Мне удалось забыться кратковременным сном, который длится, пока дрема льется тебе в грудь, а когда она наполняется – наступает пробуждение. А потом в зале появилось странное существо – по правую руку, далеко-далеко от меня, возле угла газетного киоска, – и огляделось по сторонам. Оно было темного цвета, задние лапы короткие, зато передние – длинные и сильные. Сперва у меня промелькнула догадка, что это обезьяна или двуногий пес. Он заметил меня – единственную живую душу в этом зале – и зашагал ко мне, неся себя на сильных передних ногах.
Но по мере того, как существо приближалось ко мне, я обнаружила, что это человек, полчеловека. В половине пальто, с половинчатой шляпой на голове, щеки волосатые, зато подбородок бритый. Под прямым носом были обкорнанные усы-шнурки – Schnurrbart. Он потерял ноги, но его рукам перешла их сила, и он на удивление быстро преодолел на руках ползала, а затем сел рядом со мной. Очевидно, он думал, что сейчас наконец нашел для себя подходящую девушку, потому что когда он увидел, что у меня есть ноги, в его глазах обозначилось разочарование. В силу какой-то бессознательной брейдафьордской тактичности я поджала их под себя, но он уже увидел, что у девушки его мечты все конечности на месте, и к тому же она ребенок. Но хотя он был всего лишь половиной человека, у его голоса мощность была полной.
«Добрый вечер, добрый вечер! Точнее, уже добрая ночь, хотя эти слова обычно используют для прощания, а не для приветствия. Так что я говорю ‘Добрый вечер!’, хотя на самом деле у нас уже утро. А как Ваше имя, милая дама?»
«Герра».
«Геха?»
«Герра. С двумя ‘р’. Раскатистыми».
«Ach so?[169] Герррра. С фюрерским ‘р’! – И он тут же принялся подражать Адольфу Гитлеру. – Im unserrrem Deutschen Rrrreich![170] Да, я бы много отдал за два раскатистых ‘р’. Я бы на них так раскатился, что укатился бы в самый Амстердам, а оттуда через Северное море на Желтизну.»
«Желтизну?»
«Да, я еврей. У еврея задница желта. И звезда его желта. Честь имею представиться, Аарон Гитлер».
«А… Гитлер?»
«Да, Аарон Гитлер».
Он подал мне руку. Она больше напоминала ногу. На ней были толстые черные беспалые перчатки с подложкой; на ладони была подошва из куска дерева, прикрепленная к перчатке, а из нее торчали длинные пальцы, которые все вместе казались мощными, будто струнный квартет Бетховена. От него не ускользнула моя нерешительность.
«Да, простите, но моя рука – это моя нога, поэтому она омыта солью земли».
Я взяла его руку. Он поприветствовал меня мягко, но все же мне показалось, что он мог бы одним-единственным рукопожатием легко переломать все кости в моей руке. Зато его тело было тщедушным, а лицо нежным, кожа – гладкой и бледной, хотя волосы под шляпой, бакенбарды и усы были черны, как смоль. Ему было, судя по всему, лет тридцать. Под коротким пальто виднелись очертания мягких обрубков: ноги были отняты возле самого паха.
«Вы сказали Гитлер?» – спросила я.
«Да. Аарон. Аарон Гитлер. Младший брат Его Величества. Меньший брат».
Это была своего рода шутка, часть ночного эфира, звучавшего на всех вокзалах Германии, разумеется, по заказу министерства культуры, чтобы дать людям развеяться, облегчить совесть. Но дети – серьезный народ:
«Брат фюрера? Но вы сказали… еврей?»
«Да, и поэтому… Ш-ш-ш-ш!»
Он изобразил правой рукой гигантский топор, рубанул этим «Ш-ш-ш-ш» по воздуху и по своим ногам. Мне показалось, что именно в этом месте этого эстрадного номера надо смеяться, наверно, он к этому больше всего привык, но я не могла и растерянно произнесла:
«Да?»
«А вы откуда, милая дама? У вас выговор какой-то морской».
«Да, я… с островов».
«Островитянка? И одна?»
«Да, папе пришлось уехать. А я маму жду. Она сегодня вечером должна была приехать из Любека, но на поезде ее не оказалось».
«Ай, Любек. Вчера и позавчера англичане подвергли его жутким бомбардировкам. От целых районов остались одни развалины. А ведь был красивый город, по крайней мере, если смотреть из канавы. Они, гады, меня на башню не пускали!»
«А? Что вы сказали?»
Он увидел, как я вспыхнула отчаянием.
«Но… но вы не волнуйтесь. Ваша мама в безопасности».
«Что?»
«Да, она цела. Это я вам говорю».
«А откуда ты… откуда вы знаете?»
«Я это точно знаю».
Сказав это, он улыбнулся так ласково, что я почти сразу успокоилась почти непостижимым образом. Это был какой-то волшебник. Взамен утраченных ног он получил на житейской ярмарке что-то совсем особенное.
«И вы еврей?»
«Да, последний еврей Третьего рейха. Когда меня поймают – тогда все завершится. Ein Volk! Ein Rrrreich! Ein Führrrer!»[171]
«А как… как вам удалось убежать?»
«Ну… все дело в братишке Адди[172]», – сказал он и пожал плечами, давая понять, что его «братишка» был вовсе не таким бессовестным, как можно было подумать по этой войне. Похоже, ему нечего было к этому прибавить, и он стал смотреть в даль зала, на голландских деревенских тюленей, и дальше, до противоположного входа, словно собираясь отправиться в путь. Самому брату фюрера, конечно же, было нельзя сидеть и утешать какого-то хнычущего исландского ребятенка. Но мне вдруг захотелось удержать этого уличного попрошайку при себе. В его присутствии было на удивление хорошо.
«Значит, он вас покрывает?»
«Да. Но я не весь убежал, убежали только ноги. Сперва в Швецию, потом в Америку. Там они, родимые, сейчас и живут, и мне иногда письма пишут. Правая – в Огайо, а левая – в Калифорнии. Но им не привыкать быть далеко друг от друга, ведь у меня между ног, как видите, много всякого добра. Меня иногда спрашивают, не тяжело ли мне на культях таскаться, но я отвечаю: ‘О, нет-нет, ведь у меня есть две подушки, которые хранят золото. Целых две нации, которые потом уничтожат.’ Мне просто надо завести себе гарем. И сейчас я над этим работаю. Но увы, тех, кто хочет такого карлика с яйцами, – их мало. Женщинам безногие не нужны. Я с этим уже сталкивался. Они хотят только мужчин, которые „твердо стоят на ногах“. Например, эсэсовцев или таких, как братишка Адди. А я им всегда отвечаю: ‘Блаженны безногие, ибо ноги – орудие глупости’. Вы только посмотрите, куда эти ноги нас завели! – Он простер свои большие сильные руки. – Все это наделали люди с ногами! Как я говорю: нога задавит, а рука одарит. Но я готов принять пост, когда братишка Адди проиграет войну. Тогда меня призовут и сделают канцлером Германии, – и он опять начал раскатывать „р“, подражая старшему брату. – „И мы воспрррянем из ррразвалин! Мы поднимемся на ноги!“»
Это показалось мне смешным, и я наконец смогла рассмеяться. Его речь стала более пылкой.
«Ибо кто, если не я, выведет немецкий народ из бездны отчаяния? Тот, кто на собственном опыте изведал его дно!»
При этом он похлопал одетой деревом ладонью по грязному каменному полу, так что раздался звон. Я рассмеялась еще пуще. Он запрокидывал голову в конце каждой фразы, как это обычно делал фюрер, и от этого становился как две капли воды похожим на него, так что я по-настоящему начала верить, что он – его брат.
«Liebe Volksgenossen! Die Zeit des Überrrmenschen ist abgelaufen! Die Zeit des Unterrrmenschen brrricht an!» (Дорогие товарищи! Кончилось время сверхчеловека! Настало время недочеловека!)
В конце концов он вытянулся, запрокинул голову, а руку поднял в нацистском приветствии, но как-то так, что вверх поднялся только локоть, словно рука была ампутирована, и выкрикнул зычно и смело:
«Halb Hitler!»[173]
86 Девственная плева на голове 1942
Одна ночь бомбежки в Гамбурге на самом деле шла за четыре-за пять. Самолеты налетали стаями, переполненные огнем, и набрасывались на старинные карнизовенчанные жилые кварталы, а затем удалялись на запад, будто насытившиеся гиены. Передышка на сон выпадала лишь до следующего налета: вновь начинали реветь сирены и зенитки, затем начинался дождь из бомб, издававших характерное ржание, которое сменялось жутким «бум!».
«Я ночью встану. Мне ведь сон нужен только половинчатый», – сказал мой друг Аарон и подмигнул мне.
«А где вы спите?»
«О, я это стараюсь разнообразить. Однажды я спал в выдвижном ящике, другой раз – в лебедином гнезде. Если я сплю на мягком, то сплю крепко, а на жестком – чутко. Если я сплю в доме, то высыпаюсь, а если на улице – то по-собачьи, с одним открытым глазом. Хорошо спать в канаве: тогда видишь сон, будто тебя пригласили к Богу на чашку кофе. Ах, какие тем булки! Но безопаснее всего все-таки в воронке от снаряда, потому что англичанец – скряга и единожды разбомбленное вторично бомбить не станет. А так я ничего не боюсь, а смерти – тем более. Пусть придет кто пожелает, и пусть целиком, а не вполовину!»
Все это уже как будто было когда-то сочинено. Как будто из старой пьесы. Он смастерил себе ответы на любые вопросы и никогда не лез за словом в карман. И в каждой фразе жила какая-то приятная для слуха энергия, строки выходили из него искрящими от натуги, как электрические провода из электростанции, и тогда этот голос был, словно красное вино для ушей: струился мягко, вкусно и пьяно из этого лица-посмертной маски.
И сейчас он пел мне:
Боже мой, как меня очаровал этот бесхвостый кентавр с чаплинской бородкой! Но как бы то ни было, вновь пришел мой второй приятель – ганзейский паренек Ганс-чурбан, тот самый, белобровый в фуражке. Сперва он шуганул нидерландских деревенских женщин. Они неуклюже поднялись на ноги и ушли своей дорогой. Тогда он направился к нам.
Сводный брат Гитлера выдал абсолютно новую программу:
«Доброе утро, доброе утро, добрый человек. Какие у вас сапоги красивые! Если бы выпускали сапоги для рук, я бы уже давно убежал на поле брани: гвоздить русских на востоке у Дона; я бы в пехотном строю на руках вышагивал, потому что по военной части я все могу, не могу только одного – сделать ноги!»
«Кто вы такие?» – спросил Ганс, немного сбитый с толку, и обернулся ко мне: «Он с вами?»
«Мир вам, ведь та война еще вряд ли будет! Но вам удалось защитить сию крепость, и это есть хорошо весьма. Да, это хорошо, – если это вообще не подвиг, за который надо представлять к награде, о чем я в свой срок рапортую моему народу. Сам я зовусь Аарон, а по фамилии – Гитлер, младший брат нашего всеобщего отца, сводный брат Его Величества, если быть точным. Отец у нас с ним один, а вот дороги в жизни получились разные, потому что мы по ним едем на таком разном транспорте. В общем, перед вами половинка Гитлера. А вторая половинка нам, братьям, вообще родней не приходилась, так что пришлось ее того…» – сказал Аарон и снова издал шипение с характерным движением руки возле паха.
Белобровый солдат некоторое время не мигая смотрел на это диво. Кто такой… Нет, что такое этот бесформенный обрубок, который говорит с ним униженно, как раб, но в то же время и свысока, как аристократ? Неужели оно (!) – это его брат? Да, пожалуй, какое-то сходство у них есть, хотя тут и волосы кручавые, и нос словно выплыл из самых глубин еврейства. Но парня остановило священное имя.
«Хайль Гитлер!» – выкрикнул юный Ганс, так что под тридцатисемиметровым потолком кассового зала отдалось эхо, и взметнул руку вверх, встав навытяжку и щелкнув каблуками.
Мои глаза повидали на своем веку немало смешного, но эта детская реакция солдата – пожалуй, один из самых комичных эпизодов. И все же я не рассмеялась – разве что в самой глубине души, далеко-далеко на ее просторах, спрятавшись за стоящий там сарайчик. Зато я ясно заметила, что мой друг Аарон, отвечая на это приветствие, ведет героическую борьбу с улыбкой. Это была усмешка комедианта в самый разгар спектакля. И теперь я наконец поняла этого человека, этого получеловека, эту полушутку жизни. А солдат продолжал:
«Пехотинец Ганс Юрген Руперт, герр, из зентиного батальона 161 Б, отряд Гюнтера фон Аффенберга, старшего сержанта. Зона обороны – Гамбург, север: пути сообщения и сооружения».
Аарону все еще было трудно овладеть собой, но он старался изо всех сил: «Конец связи, сообщение принято, опустить руку. Вы отличный представитель арийской расы. Будущее за вами. Вы детей зачинаете?»
«Простите, герр…»
«Вы детей зачинаете?»
«У меня нет детей. Молод еще».
«Сколько вам лет?»
«Мне девятнадцать лет, герр».
«Хорошо. Вы можете зачинать детей?»
«А? Что?»
«Семя в жерновах есть?»
«А… да, по-моему».
«Семя ариев – это, да будет вам известно, золото мира. Когда кран подключен, его надо открыть. Превосходство – это одно, а вот распространение – это совсем другое. Поэтому каждый юноша должен отдать свой долг, а каждая дева – наполнить свои закрома. Вы подумайте, любезный Ганс, вы производите по сотне солдат в день, но все они занимают территорию лишь в вашей ладони, а эта область, хотя по-своему и замечательна, почти ничего не прибавит к нашему государству, жаждущему расширить границы. Вам надо найти себе сегодня сотню женщин, а завтра двести. Бомбоубежища переполнены! Ступайте и наполните их! Нам это не помешает. Или почему, спрашивается, мы буксуем без топлива в торфяниках на востоке и не продвигаемся дальше, вперед, на этих ррруских, которые только и знают, что спаррриваться? Да потому что нам не хватает людей! Не хватает солдат в арррмии!»
Я смотрела на Ганса Юргена снизу вверх, а он, с гитлеровским блеском в глазах, уставился на человека на полу – с блеском, вопившим: «Я узнаю его! Это и впрямь его брат!»
«Это я часто втолковываю братцу Адди. ‘Тебе, братишка, детей завести надо, – говорю я ему за кружкой пива. – Т е б е надо баб дрючить, по меньшей мере трех в день, чтоб у тебя за десять лет получилось 30 000 детей!’ Где бы мы тогда были? Да наши солдаты тогда бы до Пекина дошли, не то что до Москвы! Сам я оттрубил свою ночную вахту и зачал семнадцать детей за семь месяцев в баварских селах, но мне пришлось пуститься наутек, когда местные крестьяне увидели, что из утроб их дочерей высовываются еврейские носы. И бежал я так быстро, что в конце концов из-под меня убежали ноги, и теперь они живут далеко-далеко отдельно от туловища и спины, да ведают о том бездетные в земле Ханаанской!»
«Ев… еврейские?» – переспросил солдат, точно так же, как раньше.
«Ах, простите, я, кажется, забыл представиться? Аарон Гитлер – последний еврей в государстве моего брата. Я в алфавитном списке стою в самом начале, настолько далеко впереди всех, что меня нечаянно пропустили».
Весельчак приподнял шляпу: под ней была кипа на макушке – черная заплатка, утопавшая в грязных волосах. Солдат проглотил это зрелище весьма изящным образом: кадык ненадолго застыл на узком застегнутом воротнике куртки, повиснув на паре жестких волосков. А я больше всего обрадовалась, когда Аарон вновь нахлобучил шляпу на голову.
«Но ты погоди, не убивай меня. Меня никому нельзя убивать! Никому-никому, кроме моего брата, причем его же собственным газом. Точнее, газами. Он их сейчас копит. Ест только одну кислую капусту и горох. Так что когда мы встретимся – и целиком, и по половинке, – будет такой пердеж! Сказал юде и спел ‘йодль’! Йодль-йу-ху!»
Сейчас можно было смело вызывать сотрудников Музея восковых фигур с тачкой, чтоб они забрали немецого солдата.
«Но прошу вас, не поймите меня превратно. Я только наполовину еврей. Обе мои ноги были католиками. Были два такие благочестивые пастора, но им жутко нравилось качать детей. И они тяжело переживали перспективу быть увенчанными желтой звездой. Но не волнуйтесь, любезный Ганс! У нашего возлюбленного брата и туловище, и обе ноги – истинные арийцы, и не его вина, что его брат – юде. Это наш отец, Алоиз, так жестоко оступился по дороге в школу с маленьким Адди, и заставил мальчугана ждать в коридоре, пока сам он затыкал в то позорище, которым была и вечно пребудет скважина моей матери, что и вызвало всю эту бурю над Европой. Да, все… Все это из-за меня! Из-за моего зачатия, моего рождения! Я! Первородный грех моего отца! Месть моего брата! Страдания человечества! О, горе! Горе!»
Он простер руку над городом, и в это мгновение еще одна бомба упала возле Gänsemarkt[174].
«Но по нашей еврейской вере именно каждое зачатие – это позор для рода, и поэтому мы, обрезанные мужчины, носим девственную плеву на голове. – Он вновь приподнял крышку котла, чтобы была видна кипа. – Увенчанные первородным грехом времени, мы идем по миру, склонив голову и терзаясь от вожделения, и каждый день нам напоминают о грехах отцов. Сам я ношу такую реликвию, как девственную плеву моей прабабки Ревекки, дочери Соломоновой из Иорданской долины, что в Южной Иудее, жившей в первом веке до Рождества Христова. Когда-то она была мягкая и розовая, а сейчас, как видите, засохла и почернела, а поколения оторочили ее канвой. Но изначально это, была, как говорится, весьма обольстительная вещица, пробитая во имя рода. Мои деды и прадеды, шестьсот человек, носили ее на голове две тысячи лет, пронесли через две тысячи гор и вниз – до баварского пивного погребка.
Но не одни только евреи носят на голове затвердевшую, иссохшую девственную плеву: так поступает и сам папа Римский. У него на голове плева первой девы – Марии. А цвет у нее белый, волею того священного лебедя, коим является уд Господень; он же делает чистым все, к чему ни прикоснется.