Женщина при 1000 °С - Халльгрим Хельгасон 31 стр.


Но не одни только евреи носят на голове затвердевшую, иссохшую девственную плеву: так поступает и сам папа Римский. У него на голове плева первой девы – Марии. А цвет у нее белый, волею того священного лебедя, коим является уд Господень; он же делает чистым все, к чему ни прикоснется.

Но нельзя равнять между собой несходное – божественный сосуд лучей и мою будничную крышку, которая была пробита земным человечьим удом. Извольте понюхать».

Он сорвал «девственную плеву» с темени и поднес к носу солдата, у которого лицо побагровело. Я, как и прежде, подавляла смех вперемежку с чистейшим восхищением этим потоком красноречия.

«Ревекка, дочь Соломона, домохозяйка из долины Иордана: год рождения – 33-й до Рождества Христова, год смерти – 77-й. Недурно, а?»

Ганс Юрген немного помешкал, но все же склонился перед именем Гитлера, вытянул рыло и понюхал двухтысячелетнюю «девственную плеву».

«Да, немного такой… как бы сказать…. такой позднееврейский запах семени. Ведь по нашей вере старший мужчина в семье должен омочить плеву в своем семени, прежде чем она будет передана младшему потомку при его обрезании, так что здесь… – он перевернул кипу, так что теперь она казалась необычной формы тарелкой в его ладони. – …здесь, в этой кипе, у нас собраны жизненные соки всех поколений – от Авраама до Алоиза! Да-да, наш с Адди папаша тоже добавил сюда свое…» Я начала смеяться вслух. Я больше не могла себя сдерживать. Это было для меня уже чересчур. «В общем, здесь можно увидеть в неком еврейском головном уборе то благочестивое гитлеровское семя, которое дало жизнь фюреру…»

Прогремел выстрел, и черная еврейская кипа спланировала на землю, а половинчатый человек упал на спину – только обрубки ног мелькнули в воздухе. Комедиант завершил свою роль. Смех замер у меня в горле. Я подняла глаза. Я не заметила, когда солдат поднял винтовку. Грохот был ужасный. Из ствола струился тоненький дымок. Казалось, тоненький дымок струился и из головы незадачливого солдата, который не сводил глаз с только что сраженной жертвы и терялся в догадках, не убил ли он действительно сводного брата фюрера. Это дало мне время вскочить на ноги. Когда он наконец очнулся и приготовился стрелять в меня, я уже была на середине зала и угрожала ему ручной гранатой.

Может, папа и был нацистом, но дураком он точно не был.

87 Забавный мертвец 1942

Выстрел пришелся прямо в сердце, и кровь хлынула с противоположной стороны на грязный пол, винно-черная на вид. Когда солдат скрылся из виду, я осторожно приблизилась к трупу. Мы остались одни в вокзальном зале. Вдали раздавались свистки воздушной тревоги. Я украдкой взглянула на половинчатого человека, который теперь, как говорится, «вышел весь». Глаза были выпучены, совсем «как живые», и все же невыразимо мертвые и совершенно пустые внутри – больше всего они напоминали только что разбитые яйца, провожающие тех, кто вылетел из них. Мне вдруг стало страшно, и я вновь отступила в середину зала. Издали труп напоминал черный мешок, который свалился с неба, а теперь из него вытекает его черное содержимое.

Я смотрела то на него, то на кассу, то вдаль, в город, сжимала гранату в кармане юбки и окончательно перестала что-либо понимать. И вдруг я расплакалась. И бобриная морда вновь заклацала зубами у меня в горле. Война еще явит мне бесчисленное множество трупов, но этот был первый.

Как и обрубки ног, бакенбарды тоже торчали из бледного лица, которому смерть не смогла придать большей бледности. Его маленькие, но проворные губы слились в невообразимой форме, которую можно было бы принять за улыбку, но все же она была более близка к изображению звука «Упс!». Разумеется, его можно было назвать забавным мертвецом. И в смерти он был комиком. Я склонилась на колени возле него и закрыла ему глаза: я видела, как бонд Эйстейн делал так на взморье, когда мы нашли тело Гюнны Потной. Тогда он прочел стишок, который я сейчас пыталась вспомнить: «За тобой… закрылась дверь… Далека дорога. Дщерь Исландии теперь пьет из чаши Бога».

Правая рука начала конвульсировать, словно покойник благодарил за заботу. Я взялась за нее, потом за левую, оттащила его (да, как длиннорукую обезьяну) в коридор возле туалетов и попыталась замести большую часть крови. Там я и оставила его, на том самом месте, где накануне папа простился со мной. Я не могла допустить, чтоб мама при встрече увидела меня над трупом. Затем я снова вышла в зал и попыталась провести предрассветные часы в дремоте, завернулась в красный шарф, который мама связала мне в том году, и вынула из сумки стальную вещицу. Так я и держала их у себя. Кровь матери вокруг шеи и сердце отца в кармане. Наконец мне удалось забыться мертвым сном между разрывами бомб, и мне приснились пляшущие гномы на зеленом лугу, а прекраснобородый пиит в белом балахоне читал стихи.

В 6:15 вокзал наполнился народом, в основном женщинами и детьми, которые по непонятным причинам считали, что им будет лучше в Гамбурге, а не в Киле. Некоторые женщины при выходе начинали хватать воздух ртом, когда их глазам представал их город. То одна, то другая разворачивалась в дверях вокзала, ведя за собой одного или двоих детей, и вновь возвращалась в зал с рельсами. Здесь была рассеивающасяся нация. Народ был готов притулиться где угодно, если там был хоть намек на убежище от бомб. Я завистливым взглядом смотрела на девочек, у которых была материнская рука, чтоб держаться. И продолжала бороться с комком в горле.

Наконец женщина с проседью в волосах и очками на глазах, в униформе, открыла кассу изнутри. Я решила ждать возле нее, а чтобы не путаться под ногами у жаждущих получить билет, я перебралась к соседнему закусочному киоску, который у немцев называется Imbiss. Потом в зале опять воцарился штиль, а я сидела одна на широком полу, этом пыльном, употевшем на солнце, посыпанном мукой, а также слегка окровавленном полу, который был отвратителен – как и народ вообще, и приветлив и гостеприимен – как и народ вообще.

И там я прождала тот день. С гранатой в сумке и мамой в голове.

Она так и не пришла. После суток бессменной вахты возле «Имбисса», включавших долгий разговор с пропахшей рыбой бродяжкой, а также предложение переспать от толстого офицерского сынка, я решила, что моя мать, видимо, застряла под фасадом дома, но что тогда с ней была ее удача, то есть нитки и спицы, и что сейчас она сидит – поет во мраке руин, напевает и вяжет себе свитер, потому что возле Мекленбургской бухты ночь холодна.

Я подумала, что лучше всего будет купить себе билет обратно во Фрисландию. Несмотря ни на что, я все-таки, наверно, еще могла рассчитывать на убежище у фрау Баум, я, которая подарила ей ту славную шкатулку-обольстилку. Однако мой отец, переволновавшись, забыл при расставании дать мне денег. Но может, мне удастся «загнать» по сходной цене гранату? В конце концов я проглотила комок в горле и распростилась с мыслью о том, что мама придет и встретит меня здесь. Я подхватила сумку и в последний раз бросила взгляд на коридор возле туалетов. Две крысы уже обнюхивали труп. Я решила оставить их в покое, в конце концов каждому отведена своя роль, и попрощалась с другом издалека, взамен попросив его хранить меня. Затем побрела в зал пересадок, мимо доброй цветочницы, еще не утратившей связи в верхах, и вышла наружу, в войну.

88 Мусор на колесах 2001

Позже я попала в учреждение, именовавшее себя «Тихой пристанью», и после этого ничего не желала так страстно, как войны и бури. Я называла это «отбывать срок». Всех, кто сопротивляется и не хочет умирать, засовывают туда пожизненно. И даже я поверила, что приговорена к тому, чтобы принимать «услуги и удобства» до самого конца. Но по прошествии трех лет я очнулась от сна в объятьях системы: до меня дошло, что, наверно, я умру не сегодня и не завтра, может быть, мне еще осталось год или два. Сейчас этих лет уже восемь.

Мне удалось оттуда сбежать, переодевшись мусором на колесах: я набросила черный пакет для мусора и въехала в грузовой лифт на инвалидной коляске под названием Thunderbird, нажала на нужную кнопку и немного погодя угодила в грейдер; ночевала у водителя, в квартире в подвале, в Коупавоге, он наливал мне в стакан.

Я спросила, не нужна ли ему жена. Он отреагировал на это тем, что исчез в недрах шкафа и вынес оттуда парик, который я с тех самых пор и ношу. Затем он обдал меня невообразимым запахом пота и повалил меня на диван. Я спала на удивление хорошо среди жутких картин и собрания сочинений Эйнара Бенедиктссона. Мне снился мой отец в молодости.

День спустя меня накрыли. Заведующая отделением в Храпнисте приехала туда, и я немножко поплакала для нее: мне удалось выжать несколько слезинок из этих засохших лимонов – моих глаз. Но она была непоколебима: «А сейчас, Хербьёрг, ты пройдешь со мной в машину, так ведь?» И лишь после того, как я пригрозила ей, что объявлю забастовку и не буду испражняться, она оседлала телефон и дошла с ним до самой лестничной клетки, пока наконец не нашла эту Дору, у которой пустовал гараж. Вечером я прибыла в Кваммсгерди и спала в только что освобожденной девической комнате, под розовой книжной полкой, целую неделю, пока Гейи обустраивал гараж. Вряд ли кто-то когда-нибудь так цвел от счастья, как он, когда его попросили поставить кухонную тумбу и унитаз в свом собственном гараже.

Заведующая (это была атлетша с толстыми губами и тремя или четырьмя комплектами грудей впереди) спросила, не желаю ли я, чтоб моих «близких» известили об этом. Я попросила ее сказать троим сыновьям, что их мать переехала по адресу Нетхейм[175], 13, третий этаж, налево. Потом Гвюдйоун вышел от меня с карманами, набитыми деньгами, и купил компьютер и роутер новейшего сорта. Называется он «ХР» и до сих пор шевелится.

89 Тихая пристань 1999–2001

Это была не первая моя попытка сбежать из дома престарелых. До того я три раза пыталась что-то сотворить с черным пакетом, но это приводило лишь к тому, что персонал веселился надо мной. Но я решила, что с меня хватит. Человек и самого себя-то способен терпеть только до известного предела, а там у меня перед глазами целыми днями были раззявые куклы со стеклянными гляделками, которые все были как будто пародиями на меня.

Как уже сказано, оно называется «Тихая пристань», но стоит на самом продуваемом ветрами месте, которое только нашлось в столице. Там почти не было возможности хоть чуточку подымить. В помещении царил строжайший запрет, а на улице – сильный ветер. Это было все равно что пытаться курить в веялке. И все же я ухитрилась улыбками завоевать дружбу уборщиков, которые закатывали меня на инвалидной коляске в чулан для покойников, где у них была устроена маленькая курилка. И я подолгу сиживала там и узнала много всего про Филиппины: они оба были оттуда. Так что курение пошло мне весьма на пользу.

Таблетки разносили трижды в день. Моей соседке по комнате, Йоуханне, давали средство против словесного поноса. Наше окно выходило на стоянку и фасад кинотеатра жутко-синего цвета. Она целыми днями сидела у окна – считала машины: «Шестнадцать мест занято, восемь пустых», – и следила за молодежью, выходящей из кино: летом – при свете солнца, зимой – при фонарях. «Ага, шестичасовой сеанс уже закончился, на стоянке семь машин, семнадцать мест пустых».

Одна американская, а может, канадская девушка, так красиво спела про автомабильные парковки: «They paved paradise and put up a parking lot[176]». Джонни Митчелл – вот как ее зовут; если верить Интернету, она, видимо, немного младше меня: родилась в середине войны, сейчас стала седой зубопротезной дивой, стоит на сцене и благодарит за знаки признательности, прижав обе руки к груди, а в глазах у нее эта типично американская самовлюбленность. Она, родимая, своего ребенка отдала, как утверждает фру Википедия, в середине эпохи хиппи; но она же говорит, что они с ним снова встретились в старости, к радости для обоих. С этими адептами высоких идеалов часто так бывает: сегодня они готовы лечь костьми, а завтра отдадут своих детей.

Я часто подумывала о том, чтобы продать моих мальчиков на барахолку за выходные за границей, но так этого и не сделала. Но они, разумеется, чувствовали это и теперь мстят за свои огорчения. Если бы моя малютка дожила до моей старости, тогда бы… ах, маленькое расквашенное сердечко… она все еще лепечет где-то позади всей моей жизни и семи нервных срывов. Она была голубоглаза и порой является мне в трудную минуту. И я вижу в электрической тьме светлые локоны, играющие, будто таинственные огоньки над кладом. И знаю, что мне скоро станет лучше.

Там, в «Тихой пристани», я часто лежала без сна и слушала хрюкотание Йоуханны. У нее в легких была вода, и ее храп напоминал бурление в ультрасовременном увлажнителе воздуха, которое на удивление хорошо сочеталось со старыми ночными кошмарами военных лет. Эти злые кадры были на удивление затянутыми. Иногда ко мне несколько ночей кряду приходили русские солдаты, с острым ножом и обнаженным штыком, и рассекали меня до плеч.

А еще нас собирали днем в уголке перед телевизором, словно каких-нибудь больных овец, и давали читать датские журнальчики о половой жизни королевской семьи и отечественную туалетную прессу. Хотя большинство до самого обеда просто полорото и пустоглазо пялилось в пространство. Я спросила, не найдется ли для меня Spiegel[177] или El País[178]? «Спрошу у врача», – отвечали мне, вероятно, решив, что это названия лекарств.

Подумать только: я, со всеми этими вечерами в крови, со всеми этими городами в душе, всей этой живой жизнью, всей этой движухой, должна была окончить свои дни в безжизненном исландском доме престарелых, где на завтрак, обед и ужин подают этот мочеобразный кофе с безвкусными булочками! Где все дни вертелись вокруг выпусков новостей, а ночи – вокруг переворачиваний. Дважды за ночь они приходили переворачивать старуху Йоуханну в постели. Она и ухом не вела, а вот я постоянно просыпалась при растревоженном бульканье.

«Прости, Герра. Спокойной ночи».

Он был очень славный, этот санитар, и я надумала притвориться, будто не могу сама переворачиваться на другой бок, чтобы он и ко мне приходил по ночам, заботился обо мне. Он звался Горан – серб, добрая душа, с портретом своей матери, вытатуированным на руке. Я иногда пишу ему на «Фейсбук» под аватракой Мерилин Монро. Лова научила меня языку молодежи. Начинать все сообщения надлежит со слов «привет, красавчик», а заканчивать их надо значком, который она называет «смайлик». Горан Видич живет в Хапнафьорде и приглашает на шашлыки своих друзей, большинство из которых, по-моему, бродяги.

А Йоуханна, как я погляжу, умерла только сейчас. У меня подписка на приложение к газете «Моргюнбладид» с некрологами, мне их присылают по электронной почте каждый день в 6:15. По моим расчетам, в среднем каждый день умирает семь исландцев, что для этой замечательной нации, конечно же, очень большая смертность. Ведь мы, разумеется, уникальный народ.

В юности мне были по сердцу шумные города, но годы научили меня ценить малолюдность, до такой степени, что я в конечном итоге оказалась одна-одинешенька на хуторе на Западных фьордах. Впрочем, и в немецких городах во время Второй мировой было отличное Lebensraum[179], когда их полностью зачистили от мужчин. В воздухе ощущалось какое-то облегчение, и порой казалось, женщины расцветали, несмотря на нищету и войну. В подвале скобяной лавки дама с подбородком прошептала мне: «Войны – это полезно. Они нас избавляют от мужчин. Если повезет, то на несколько лет, а если все пойдет как надо, то и насовсем». А потом подмигнула мне, девчушке.

А вот нам, исландцам, надо побеспокоиться о том, как бы совсем не вымереть. Наша родная земля каждый день глотает по семь человек. Я не знаю, какова выработка родильных отделений, но знаю одно: каждая из нас должна стараться изо всех сил. И поэтому я использую каждую возможность, чтобы вбить Лове в голову необходимость рожать. Сама я плохо обошлась с первым плодом, потом очертя горлову сделала четыре аборта (одному Богу ведомо, что за люди родились бы тогда), но попыталась исправить ситуацию путем производства мальчиков. И так до самой старости их и выпекала.

Йоуханна была с Залива, и, видимо, оттого такая размокшая. Не только в легких у нее была вода – она у нее еще и из глаз постоянно сочилась. К тому же – недержание мочи, насморк и жидкий понос. Я не могла взять в толк, откуда в ней столько жидкости, потому что я никогда не видела, чтоб она хлебала что-нибудь жидкое, да и с людьми она держала себя весьма сухо. Если она не сидела у окна и не считала, сколько на стоянке машин, а сколько пустых мест, она сидела на кровати, неподвижная, как медная статуя, и лила воду, словно сверхоригинальный фонтан на углу за границей. Девушки клали ей на ноги полотенце. Разумеется, внутри нее жила тоска. Она не позволяла себе плакать, а собирала все эти слезы в озерцо в долине своей души, а сейчас это озерцо стало переливаться через край. У Йоуханны за плечами была нелегкая жизнь, как и у большинства обитателей «Тихой пристани», родившихся до Великого кризиса. Первого мужа она потеряла из-за туберкулеза, а второй погиб на «Годафоссе», когда его потопила немецкая подводная лодка. Она осталась с шестью детьми, а третьего мужа не хотела, прозвала саму себя «мужетерятельницей». Двоих детей у нее забрали, третий погиб при пожаре в Хусавике. Своего сына она упустила из-за денег, и порой к ней приходили две женщины лет шестидесяти, полноногие барабанщицы, вытирали ей щеки и приговаривали: «Да-да, ну так уж вышло».

Вся эта молодежь, которая сейчас широким потоком идет в дома престарелых, вынесла так мало по сравнению с нами, детьми Кризиса, знавшими горе и голод, вынужденными продавать душу, чтоб спасти тело, и тело – чтоб спасти душу, и все это только ради того, чтобы увидеть, как наши золотые уезжают от нас на катафалке.

Впрочем, мне всегда была непонятной эта идея: собрать стариков в одном месте. Тот, кому за семьдесят лет не надоели люди, пусть лучше поспешит родиться вновь. В больших странах идет борьба за то, чтобы спокойно побыть одному, а у малолюдности другой недостаток: эта вечная потребность исландцев сбиваться в кучи. Даже радио спокойно послушать нельзя: и по нему постоянно раздаются призывы взяться за руки или вместе пойти туда-то или сюда-то. Этот народ с головой захлестнула мания торжеств. Я больше не вижу, чтоб люди, как прежде, читали саги или размышляли о жизни, – они только в обязательном порядке встречаются во дворах то там, то сям.

Назад Дальше