Женщина при 1000 °С - Халльгрим Хельгасон 34 стр.


95

Песнь плоти

1944

Путница оставила после себя ощущение одиночества. Древопалый Марек тем не менее продолжал по вечерам учить меня польскому с переменным результатом, но не подавал признаков влюбленности. Я осерчала на него. Неслыханное дело: тут собралась молодежь в самом соку вне всяких социальных ограничений, а из него даже поцелуя не выжмешь! После двух полных света июньских недель в лесном раю я совсем обезумела от томления. Это была, конечно, не любовь, но требование, чтоб он проявил ко мне хотя бы элементарное уважение. Ведь я же не полено?

Наша немота при этом отнюдь не улучшала ситуацию. Ведь чтобы молчать вместе, надо говорить на одном и том же языке. Часто я была на грани того, чтобы броситься к нему на шею, просто от скуки, чтобы заговорили языки и губы, но такую ошибку я сделала только намного позже, с образованным парнем из Патрексбайра.

В конце концов я увязалась за поляком в лес. Но я держалась на порядочном расстоянии от него. В тот день он пошел гораздо дальше обычного, и я, честно признаться, начала бояться заблудиться. Но тут он подошел к небольшому озерцу на поляне на высоком месте, отложил топор и принялся раздеваться. Птицы выражали мое отношение к этому зрелищу так, что эхо разносилось по всему лесу. Я подошла поближе. Он стоял ко мне спиной и снял с себя почти все, кроме трусов, но вскоре и они лежали на укрытом листвой берегу озерца. Моя реакция на это неожиданное зрелище была удивительной. Меня вдруг охватила глубокая уверенность, что я умру, прежде чем лето достигнет вершины, и захотела всенепременно отведать Адамова яблока до того, как все кончится. Полная смертельной отваги, я вышла и позвала:

«Марек!»

Он оглянулся и тотчас схватился за свой причиндал, а в остальном замер. Я приблизилась к нему: невелика от земли, но мягкощека и дерзкоутробна, что бы это ни значило.

«Марек».

Я подошла к нему на цыпочках по камням, словно лесной зверь, никогда не виданный другими зверями. Совсем близко. Запыхавшись.

«Марек».

Он был одним сплошным нервом, глаза удивленные, – так он стоял там голый, прикрыв руками срам, точно «Подросток» с картины Мунка. Я коснулась его плеча. День был жаркий, так что его тело не было напряженным от холода, и все же его нижняя губа задрожала. Я нежно погладила его по груди, а потом улыбнулась, глядя на него снизу вверх: он был на целую голову выше меня. Он попытался улыбнуться в ответ, я это почувствовала, но эта улыбка не вошла в плоть, кожу, губы. Затем я подтянулась на цыпочках, зажмурила глаза и протянула губы для поцелуя, но встретила лишь подбородок. Его-то я и поцеловала. Он все еще был таким удивленным, таким оцепеневшим, таким сбитым с панталыку, что не мог шевельнуться. Пока я, с ласковой улыбкой, не провела ладонью вниз по его руке и не отняла его руки от паха.

И вот он явился, наш старый знакомый, Пенис. Не такой большой, как сокровище английского летчика, но такой же красивый, окруженный пронзительно-черной растительностью. Я скользнула рукой по низу живота, натянувшегося, как барабан. Его удивление достигло самого мочевого пузыря, но я позволила себе продолжить. Заросли в паху были жесткие и сухие, напоминавшие стальную проволоку, так что мои нервы на мгновение замерли, но пальцы семенили своим путем. Я снова посмотрела на него снизу вверх, но он глядел мимо меня, на листья, разбросанные по земле, словно жаждал укрыться под ними. Я продолжала, как ни в чем не бывало, ласкать руками «песнь плоти» (это слово придумал Байринг). Этим движениям меня никогда не обучали, я не видела об этом никаких фильмов и не листала никаких книжек, и ни один писатель не описал мне, как обращаться с органами жизни. Зато курс премудростей ниже пояса из копенгагенской Школы жизни мне очень пригодился. Я вела себя так, как диктовала мне сама Ласка, и постепенно земля начала подниматься. Затем я отступила на шаг назад и принялась расстегивать на себе детство. Он стоял, опешив, и смотрел на это, но все же напоминал самого знаменитого в мире любовника, спокойно поджидающего, пока любовница № 4013 как следует подготовится.

В лесу послышался звук: смеялась ворона на высокой ветке.

В конце концов я освободилась от одежды и осталась голой впервые с весны 1941 года, когда я была в ванной там, у Северного моря. Только здесь не было зеркала. Я видела собственную наготу только в глазах мужчины, и то, что я увидела, было похоже на чудо. В Нижнедроздовском лесу такие красивые не встречались, пожалуй, две тысячи лет. Я была цветком, который расцвел в тенетах, а теперь ему позволили широко раскинуться, и от этого он стал еще прекраснее, потому что это была девственная красота: раньше ее никто не видел. Все это я прочитала в польских глазах. Они прежде ничего подобного не видели.

Я шагнула к нему на покрытый лишайниками камень и прижалась своей кожей к его; мы обнялись и поцеловались. Это был мой первый поцелуй во взрослом мире. На самом деле я еще до того слюнявилась с одним мямлей в бомбоубежище и лизалась с почтальоном в поезде в ночь после Пасхи, но это был – поцелуй. Мы целовались бурно, будто оголодавшие звери, всю жизнь проходившие неласканными.

Мои груди в его руках, мои руки на его плоти: мы были одним нагим зверем, одним четвероногим поцелуйным коньком. У озера в польском лесу. И вдруг корень в промежности превратился во влажную губку. Начавшую петь. Из него, как из маленького транзисторного приемника, доносился влажный отзвук, чарующий голос под аккомпанемент цыганского оркестра. Я положила руку поляка на нужное место, и пение тотчас заглохло, словно динамик прикрыли, зато начало раздаваться у меня изо рта. Я принялась стонать в такт музыке, которая, однако, начала сбиваться. Хотя его пальцы и были польскими, они вовсе не были нежными шопеновскими подушечками, и играли какую-то грубоватую современную композицию, которая заводила мелодию невесть куда, и все же была крайне любопытной.

Жизнь сказала привет.

Я проводила его в прохладное озеро. Мы превратились в маленьких детей, бултыхающихся и брызгающихся в спокойной воде. Но в самый разгар возни его взгляд упал на то, что Хайке начертила на моей руке. Его смех в одночасье канул на дно, а улыбка пропала. Я попыталась объяснить, в чем дело, но он поспешил выйти на берег и одеться. Затем отправился домой, стараясь всегда быть на десять метров впереди меня. Я шла за ним, сбиваясь на бег, сильно запыхавшаяся и насквозь вспотевшая.

96 «Немецкий девушка» 1944

Мы ужинали в молчании. Ели какую-то поджаренную щекотную рыбу, которую он накануне выколдовал из озера. Я дважды попробовала улыбнуться ему, коснуться его руки, но он притянул ее к себе и велел мне потушить костер прежде, чем стемнеет. Мы не могли позволять себе по вечерам сидеть у костра, ведь огонь буквально притягивал к нам стволы и патроны. Впервые мы легли сразу, как стемнело, и без света: просто лежали, не сводя глаз с чернильной кляксы, которую ставят в конце каждого предложения в истории времени. Эта точка показалась мне крупнее, чем другие. Снаружи шумел лес, а я коротала время, пытаясь определить, что это за звук, в чем он заключается, но мне так и не удалось возвести его ни к чему конкретному, кроме роста летних трав.

В каждом хлопочущем листике, травинке, муравье был какой-то лепет света, неразличимый для человеческого уха, а в совокупности все эти миллионы звуков образовывали тот самый шум леса, больше всего напоминающий громкое молчание в филармонии, когда дирижер уже вошел в зал, а музыка еще не началась. И тут я наконец поняла выражение «лес-зал», которое употребил неизвестный автор в детской песенке. Может быть, в этом зале для нас исполнят музыку? Или природа просто сказала «тсс», потому что хотела послушать новости с фронта? Но в этот вечер их не было. Канонады не было. Поезда не было. Скорее всего, и в городах под западным небом был выходной от бомбежек: в Дрездене, в Коттбусе, в Берлине… Я представила себе сумеречно-жаркие парки, полные одноногих людей.

Я изредка посматривала на Марека и обнаружила, что глаза у него открыты. А в голове у него, казалось, шумело в такт лесным шорохам – там теснились мысли. Постепенно в нашей хижине стало чуть-чуть светлее. Сперва я подумала, что мои глаза обрели способность видеть в темноте, но увидела, что стол под окном отбрасывает на пол тень: снаружи взошла луна. Я выскользнула на улицу помочиться, вошла в декорацию, которую до сих пор храню в своем кирне (это такой орган рядом с поджелудочной железой, где воспоминания складируются в кисло-сладком клеточном бульоне мягко-желтого цвета). В полночном спокойствии еще сохранялись остатки дневной жары, но явственно ощущалось, что вечерняя вахта еще не закончилась. Мыши и муравьи, червяки и комары еще и не думали отправляться на покой, но в их бурной возне появился налет усталости. А если прислушаться, можно было уловить трудовую песню из соседнего муравейника.

Луна взошла на севере и, казалось, застряла в древесных кронах, напоминая сияющий парашют. На фоне неба при луне листва была черной и совсем не двигалась, если ее не шевелили. Какая-то длиннохвостая птица при встрече со мной мгновенно пережила возвращение памяти: внезапно вспомнила, что у нее на тридцать четвертом дереве от луны осталась семья, – и быстро пролетела наискосок над хижиной, а ветка после нее все еще дрожала. Я смотрела, как она постепенно замирает, и добавляла к шуму леса журчание теплой струи.

Я увидела, что мой сосуществователь все еще лежал на подушке с открытыми глазами, когда я на цыпочках вернулась в дом, но не смотрел на меня. Я улеглась на пахнущую сыростью подушку и стала думать о доме. Как это могло случиться? И почему я? Всем четырнадцатилетним исландским девушкам выдали юность меж синих гор, в объятьях отца-матери, с жаркой печью в комнате и теплым пирогом на Рождество. А здесь я вынуждена выживать с утра до вечера, одинокий ребенок в Европе. Много лет, много весен. Война когда-нибудь закончится? И вернусь ли я в Копенгаген, а оттуда в Исландию?

Хотя им, разумеется, приходилось труднее: маме, бабушке и дедушке. Ведь прошло уже два с небольшим года с тех пор, как они потеряли меня из виду, так что было бы удобнее вовсе сбросить меня со счетов. Правда, я несколько раз писала им письма и относила на почту, если она мне попадалась, даже позволила за это одному господину в почтовой форме пощупать меня. Только до белопенного острова не ходили корабли из Бремена, и тяжким бременем осели в трех городах желтеющие конверты с надписью: «Свейн Бьёрнссон, Botschafter[184], Рейкьявик, Исландия».

Да что я знала? Может, мамы вообще уже нет в живых? Или папы? Или обоих? Но бабушка с дедушкой точно живы. Старики не встречают смерть на войне, это больше для молодежи. Такой, как мы с Мареком. Авось, с польского парня сойдет блажь, и мы родим ребенка под Новый год, в этой занесенной снегом хижине, а позже сочетаемся браком в Варшаве, когда закончатся бомбежки. И я буду вести вечерние курсы рукоделия для фабричных работниц и каждое второе лето ездить в Исландию.

Через полчаса послышался шум автомобиля. И тут поляк наконец повернул голову: наши взгляды встретились между кроватями, под разделявшим их столом. Шум мотора сопровождался взрывами хохота, очевидно, они были где-то совсем близко. А потом машина вроде бы остановилась, послышались вопли и крики:

«Lasst mich raus. Ich muss pissen! Pissen auf polnischer Grund! – и снова хохот. – Polen, ich pisse auf dich!»[185]

Марек собрался выглянуть в окно, но тут послышался жуткий грохот, и осколки стекла брызнули на стол и на пол. Поляк ретировался в свою кровать и зарылся под одеяло, а любопытная исландка заглянула в разбитое окошко одним глазком. Четверо эсэсовцев катались на открытом легковом автомобиле по бездорожью, метрах в ста от нашей хижины, и салютовали фуражками, бутылками и пистолетами. Тут прогремел другой выстрел, я бросилась в укрытие. Но эта пуля не коснулась нашей хижины, видимо, она устремлялась к луне, потому что сейчас они что-то крикнули месяцу. Очевидно, в их планы входило завоевать его к осени.

Я кинулась с постели под кровать, дотянулась до своей гранаты и вновь опрометью бросилась на постель. Марек весь превратился в глаза, но я не дала ему увидеть мое прекрасное оружие, а спрятала его под одеялом и сжала всеми десятью пальцами, правда, не слишком крепко. Мы замерли в своих постелях, пока они не опустошили свои стволы – и железные, и кожаные; мы совсем оцепенели. Послышалось, как автомобиль ползет по земле в лесу, – и слух меня не обманывал: он ехал прямо на хижину. Я в который раз освежила в памяти инструкции по обращению с гранатами. «Отрываешь чеку, вот так… тянешь вот за это… а потом бросаешь», – в тысячный раз услышала я слова отца.

Едва автомобиль подъедет вплотную к хижине, я вскочу, открою двери и брошу стальное яйцо. Но чеку можно отрывать только в самый последний момент. Надо быть «уверенной на все сто процентов». У меня ушло довольно-таки много времени на то, чтобы преодолеть оцепенение, вновь обрести настоящий слух и сообразить, что вакханалия, звучавшая у меня в ушах, была всего лишь шумом леса. Я резко встала и выглянула.

«Они уехали», – сказала я на приграничном немецком.

Поляк не отвечал, он лежал неподвижно, спрятав голову под одеяло. Было видно, что его нервы, все как один, до сих пор напряжены до предела.

«Немецкий девушка», – наконец услышала я его бурчание под одеялом.

«Что?» – переспросила я.

«Немецкий девушка, – повторил он, и тут я сообразила, что он говорит по-немецки. – Немецкий девушка».

Затем он сбросил одеяло и встал на ноги, и стоял как столб посреди хижины, распираемый яростью, в нижнем белье военного лихолетья, и орал на меня: «Немецкий девушка!» Затем сорвал одеяло с меня одним рывком, но ему стало не по себе от представившегося ему зрелища: раздетая четырнадцатилетняя девчонка с сердцем своего отца в одной руке и девичьей честью в другой.

97 Семнадцатое июня[186] 1944

Мне удалось уйти только через два часа. Прочь от проклятого мужика, к которому проклятая я испытывала такое вожделение. Как была голой, я убежала в освещенный луной лес, со своими пожитками – одеждой и багажом – в руках и красными струйками по ляжкам. Я вижу в кинофильме жизни, как я метнулась прочь от хижины лесоруба, ругая сучки, кусающие босые ноги. Раз навсегда решив больше никогда не мараться ни обо что, связанное с любовью!

Прочь, прочь, прочь!

И все же остановилась на расстоянии броска гранаты от хижины и уже собралась метнуть в нее сердце отца, которое тот проклятый тогда отнял у меня силой заодно с девственностью. А это была не простая девственность, а международная святыня, которую мне с таким трудом удалось пронести через полвойны и целую страну. Какой же я была чудовищной дурой! Додумалась гладить этого врага жизни по животу и разжигать в нем всякие недопустимости! И все же мне удалось пустить этому придурку кровь внезапным сучьим укусом и одновременно вырвать у него мое оружие. Потом я уже собралась применить его, мне показалось, что момент настал, но тут я услышала, как лес шепчет мне на ухо: «Это не последнее изнасилование». И я сунула стальное яйцо в потертую котомку и ушла прочь, одевшись: кровяной огонь между ног, красный шарф на шее.

Постепенно птицы начали петь мне славу. Очевидно, природа решила чествовать меня за принесенную ради нее жертву. Да, Бог – безбожник. Я ругала и себя, и его, ругала Марека и ругала птиц – и вышла из лиственной тьмы на сумеречный луг. Утро принесло тусклую зарю, бессолнечную, зато дышащую. Как будто земля выдыхала дневной свет в мировую тьму.

Но когда я вошла в другой лес, птицы подыскали для меня другую песню, с другими словами. Теперь из их горла слышался «ясный звук трубы». Ведь им было невдомек, что я не знала, что в тот день было семнадцатое июня.

98 Утро в Бессастадире 1944

В то время, когда я блуждала в польском лесу одна-одинешенька, дедушка только вставал с постели в Исландии, так как именно в этот день его избрали ее первым лицом. В серых сумерках летнего утра он побрел от датской кровати (где его спутница жизни еще спала сном королевы) в мягких домашних туфлях и толсто-плюшевом правительственном халате на чердак, но по пути запнулся о косяк, дверной косяк (или это в законах страны был «косяк»?) …потому что порог был немного выше, чем он помнил, а сам дедушка – уже не такой шустрый, как раньше.

К тому времени дедушка с бабушкой прожили в Бессастадире года три. Ему было 63 года, он был мешкоглазым чиновником, который в юности носил в сердце огонь, но за двадцать лет с датчанами дал ему остыть, а теперь был последним человеком, отмечающим независимость Исландии. Наверняка это казалось ему чистой воды опрометчивостью и незрелой поспешностью, плохим поступком по отношению к хорошему человеку – датскому королю. Об этом мне позже рассказала бабушка.

Его приятель из посольства, вежливый Йоун Краббе, на прошлой неделе поведал ему в письме о своей встрече с Кристианом Десятым во дворце, который находился на окраине Копенгагена и носил вышибающее слезу имя Sorgenfri[187]. «Было душераздирающе – пройти мимо немецких часовых возле замка и встретить короля, жестоко страдающего от неизлечимого перелома ноги, который он получил, упав с лошади, грустного и разочарованного из-за того вопроса, который мы собирались обсудить».

Да… В этом было что-то forkert[188], если вовсе не хамское. Особенно огорчило дедушку состояние короля: здесь ударили лежачего. Он не завидовал своему другу Краббе, которому пришлось принести королю такую новость: лишь полпроцента исландцев проголосовал за его корону на недавнем референдуме, а 99,5 % выбрали для себя свободу от короля.

Назад Дальше