Меня переправила через широкую реку странная семья беженцев, а потом она дала мне приют на телеге, едущей в еще одни леса. Но еда в конце концов кончилась, и меня ссадили у небольшого ручья, и я вновь сделалась Красной Шапочкой. Вновь началась великолепная лесная жизнь, наполненная жутким голодом и отчаянием, дезориентацией и совиным уханьем. В конце концов я, отощавшая от голода, как будто меня обтесали, набрела на крошечную хижину дровосека; очевидно, тогда я дошла до того, что когда-то было Польшей, потому что там говорили по-польски. В темном окошке показался большеглазый бледный зверь с мощным подбородком, выражение лица у него было, как у запертого кота; а оказался он польским военным путешественником, двадцатилетним парнишкой, который дал себе десять часов на размышление, прежде чем протянул мне твердокаменный кусок кривого хлеба. «Masz». Снаружи пели птицы, а мы ели в молчании: так началось мое первое сожительство с мужчиной.
Марек был удивительно застенчивым, а в глазах у него виднелась сильная замордованность; жестами он перерезал горло своим родителям и уронил из огромных глаз двух сестер. Я сама попыталась описать, как потеряла маму на вокзале в Гамбурге, а про папу не стала рассказывать, из сострадания к родителям Марека и их судьбе. Кто теперь мой отец? Солдат, военнопленный, покойник? Зато мне оказалось не под силу объяснить польскому парню, что я – чисто исландский подросток и выросла близ широкого фьорда к северу от Гренландского пролива. Да и как мне должно было бы это удаться? Наличие меня в континентальном лесу было столь же невероятно, как если бы к нему в двери хижины поскреблась овца с Западных фьордов, рожденная на Косе близ Исафьорда. Исландец за границей – это всегда невероятно.
И вот, весной сорок четвертого года я была настолько основательно потеряна и истрепана войной после двух лет странствий с моей подругой-гранатой, что меня уже с трудом можно было назвать исландкой, я стала просто «сланкой». Начала думать по-немецки и позабыла все китовоспинные закаты в Брейдафьорде. А еще я, разумеется, вступила в подростковый возраст – четырнадцатилетняя девица с тугими волосами и цветущим телом: тесто на теле еще не поднялось, и груди еще не стали выпуклыми. Скорее всего, я была наимиловиднейшей девушкой, но в этом было невозможно убедиться: я месяцами не видела зеркала.
Сейчас я не помню, во что одевалась наша овечка, ведь у войн есть одна особенность: они замызгивают любую одежду, но взамен дают некий блеск нищеты, превращающий каждого в оборванного принца. Но какая-то юбка там точно была. Юбка и рваная кофта. Да, припоминаю. И старые ботинки субтильного человечка, не поднявшегося после воздушного налета, это было в лейпцигском метро. Я научилась у мальчишек задерживаться в бомбоубежище, пока все ломились к выходу. Часто там оставалась лежать какая-нибудь старуха, задавленная или отдавшая Богу душу из-за духоты и тесноты. И тогда тело обшаривалось: в кармане пфеннинг, в мешке сыр… а однажды у старика оказались ботинки. Я помню его лицо, Господи Боже мой, я до сих пор его помню! У него была такая маленькая голова, а сам он, этот мужичок, такой круглый, будто исландская деревенская баба, и в круглых очках, которые я оставила у него на носу, хотя они и были ценные. Он выглядел как скрипач, потерявший свою скрипку. Но я взяла его ботинки, и в его ногах все еще ощущалась теплота жизни, когда я сняла их с него. И сейчас я ощущаю под сердцем застарелый укол: А может, он, горемыка, был не мертвый?
Постепенно в этом примитивном жилище сложился молчаливый уговор. Марек обходил круг по лесу в поисках съестного, с лесорубным топором на плече, а я носила воду из гнилого ручейка поблизости и возехалась с утварью, простынями и чашками. Он был хитрым лесным зверем, особенно хорошо у него получалось мастерить ловушки; однажды мы ужинали нефальшивым зайцем под болеутоляющей луной. В отдалении слышался приглушенный звук рушащихся зданий, а тем временем поезд на остфронт громыхал сквозь ближайший лес, и в его чучуханье звучал стальной звон рельсов; эти вагоны были полны мяса: и обычного, и пушечного. А за дверями хижины сидели мы вдвоем и жевали жареные уши и ломкие ножки.
Марек следил за огнем, и рубил дрова, и разводил, и жарил, а я варила на нем ласточкины яйца и заячью капусту. В этом хозяйстве не хватало только ребенка. Но мне не до такой степени нравилось это лесное диво, слишком уж криво оно было сложено. Самое удивительное, что эта тощая жердь становилась все симпатичнее, чем больше проходило лесных дней.
Одним красивым летним вечером ему все-таки удалось разжечь во мне пламя. Это случилось во время урока польского языка. Он переименовал для меня огонь, хворост и котел, а потом захотел научить меня вежливости, попросил меня сказать: «Могу ли я передать тебе что-нибудь?» «Czy mozna…» – начала я, но тут он так и прыснул. Очевидно, вместо «можна» я сказала «мошна», а эту часть тела ему было смешно представить у меня на устах. Он засмеялся прерывистым смехом, словно закашлявшийся тракторный мотор, а я – моим исафьордским скрипучим, а после этого мы стали самыми смущенными из всех зверей и зарделись одинаковым румянцем. Он вскочил, словно грабли, на которые наступили, наполнил карманы пальцами и исчез в темноте, а я собрала стаканы и тарелки. На далеком дереве сова читала вслух шумовые стихи мышам и комарам.
93 Ягина 1944
Дни были долгими. Лесной зверь Марек исчезал из виду близких и порой не возвращался домой до темноты, часто с пустыми руками и исцарапанный. А я сидела одна и рассказывала бабочкам свепнэйарские истории или писала в уме длинные письма матери, которые всегда заканчивались одинаково: «Надеюсь, мы встретимся после войны, ты, папа и я, и мы все вместе переедем жить на Свепнэйар к бабушке и всему тамошнему народу». Однако мне и в голову не приходило уйти прочь. Кто знает, что ждет меня в ближайшем лесу? Я уже достаточно навидалась разрушений и горестей, чтобы знать, что самое лучшее – это когда ничего не происходит. Иногда я просто сидела на крылечке и любовалась расстановкой деревьев в лесу.
В один прекрасный день в восточной оконечности лесного чертога появилось темное существо и поковыляло по прямой линии к нашей хижине. Я была дома одна, сидела на пороге и вырезала из дерева, и я наблюдала, как черное пятно превращается в путницу в широком пальто и с пульсирующим румянцем на щеках. Она протопала тяжелыми шагами прямо к дому, не поздоровалась, а взгромоздилась на поленницу, вздохнула и что-то сказала по-польски, что, по-видимому, означало: «Ай-ай, ничего себе!» Как будто она к себе домой пришла. Усталость всех делает сестрами.
Это была взрослая женщина; я не могла отвести взгляда от ее ног: они были толстые, как сардельки, и до самых лодыжек одинаковой толщины, как телефонные столбы, а стопа миниатюрная и ботинки почти незаметны. Как будто у нее все ноги истратились от долгой ходьбы, и теперь она ковыляла по мхам и болотам на двух куцых столбиках. На лице не было почти не единой морщинки, оно было бордового цвета с черными и толстыми бровями и палевыми зубами. Волосы черные, как вороново крыло, но слегка тронутые серебром возле ушей, видневшихся из прически наполовину, словно утесы из водопада. Взгляд открытый, скулы высокие, а лицо как будто спряталось между ними. Зубы у нее были красивые, хотя росли во рту невероятно криво. Как будто создатель хотел вылепить из своей глины красивое лицо, но ему не удалось поставить там зубы в ряд, и в конце концов он применил силу: вмял их туда пальцем, не побеспокоившись, что из-за таких действий середина лица вдавилась в голову и расплющилась. В итоге у этой женщины получился свосем плоский профиль: носа не было видно за выдающимися скулами.
Честно признаться, в облике этой женщины было что-то восточное, но она была не из тундровых краев. Она сказала, что ее зовут Ягина Екатерина Волонская, и что она из Гродненской области в Белоруссии. Как истая деревенская жительница, она считала, что я отлично знаю эту область и ее любимый хутор, Волонская-стадир, который славился по всей стране курами и хорошим сеном, и который в последнее время сильно пострадал, потому что через него постоянно перемещалась линия фронта. За один год фронт три раза передвигался по двору, что в действительности означало восемь перемещений войск.
Очевидно, ей очень часто приходилось рассказывать это, потому что, хотя ее немецкий был весьма ограниченным, рассказ лилися быстро и связно, поддерживаемый языком почерневших пальцев.
«Сперва пришлил русские, они бежали, – рассказывала она, говоря о них будто об иностранцах. Они подожгли сеновал. Потом пришли немцы; они наступали. Они стреляли коров и варили их мясо в своих касках. Потом снова немцы. Капут!» Они, болезные, забрались на нее: «Было паршиво. Но, по-моему, они остались довольны». Потом снова пришли русские, радостные, побеждающие. Они забрали с собой ее мужа, ленивого в постели, по имени Евгений. Его с ними не было, когда они появились вновь, забрали кур и при отступлении высосали из них яйца, но сперва на прощание взорвали на хуторе все постройки. Потом пришли немцы, но им уже ничего не осталось, кроме капусты в огороде. Через короткое время они пришли вновь, но тогда наша рассказчица уже устроилась в ближайшей канаве и пропустила этот наплыв немцев: в этот раз обошлось без изнасилований. Немного погодя пришли русские – они катились на мотоциклах и быстро уехали. Но один из них остановился, чтобы помочиться в канаву, и Ягина спросила, когда линия фронта снова вернется в Волонскую? «Никогда», решительно ответил он, потряс мотней и застегнулся. Тогда бабе стало скучно, ведь ей больше ничего не светило, как возиться с капустой, и она решила отправиться в дорогу.
«Сперва пришлил русские, они бежали, – рассказывала она, говоря о них будто об иностранцах. Они подожгли сеновал. Потом пришли немцы; они наступали. Они стреляли коров и варили их мясо в своих касках. Потом снова немцы. Капут!» Они, болезные, забрались на нее: «Было паршиво. Но, по-моему, они остались довольны». Потом снова пришли русские, радостные, побеждающие. Они забрали с собой ее мужа, ленивого в постели, по имени Евгений. Его с ними не было, когда они появились вновь, забрали кур и при отступлении высосали из них яйца, но сперва на прощание взорвали на хуторе все постройки. Потом пришли немцы, но им уже ничего не осталось, кроме капусты в огороде. Через короткое время они пришли вновь, но тогда наша рассказчица уже устроилась в ближайшей канаве и пропустила этот наплыв немцев: в этот раз обошлось без изнасилований. Немного погодя пришли русские – они катились на мотоциклах и быстро уехали. Но один из них остановился, чтобы помочиться в канаву, и Ягина спросила, когда линия фронта снова вернется в Волонскую? «Никогда», решительно ответил он, потряс мотней и застегнулся. Тогда бабе стало скучно, ведь ей больше ничего не светило, как возиться с капустой, и она решила отправиться в дорогу.
«Я держу путь в Америку, – сказала она и выдохнула из обеих ноздрей. – Конкретно – в Живаго. Тут далеко до моря?»
«Эх-э-э… да. Кажется».
«Я так и знала, – сказала она, а потом спросила: – А это Германия?» – И она осмотрелась вокруг, изучая древесную кору.
«Не знаю. Указатели в хижине все немецкие, а тут написано… вырезано на стене: Polska».
«Понимаю. Хотя сейчас все немецкое. Наша земля полмесяца была немецкой. Я надеялась, что от этого всходы станут хорошие, но по-моему, ничего не изменилось. Когда они ушли в последний раз, пришел мой сосед Федор и захотел со мной выпить, пока есть возможность, выпить за независимость Беларуси. Он такой идеалист, мечтатель, понимаешь, один из этих… борода длинная, ноги колесом. Но независимость долго не продлилась. Мы едва рюмку допили – как русские уже на подходе. Ты знаешь, как там на западе?»
«На западе? Нет».
«Они атаковали в начале июня. Ты об этом не знаешь? Нет? Наверно, им пришлось отступить, немцам. Теперь мне лишь бы прошмыгнуть через западный фронт и сесть на корабль».
«Да? А… а как там на востоке?»
«Там вообще полный атас, бобмы бубухают и все на ушах стоят. Но они продвигаются, то есть русские».
«Русские побеждают?» – переспросила я удивленно, но вместе с тем озабоченно. Я не чаяла, что папа окажется в числе проигравших.
«Да, они продвигаются, хотя и медленно. Я их, родимых, обогнала, хотя я и не чемпионка по скачкам».
«Значит, война кончается?»
«Нет, сейчас она только начинается. Скоро Гитлеру придется надеть каску. Ты его видела?»
«Гитлера? Нет… хотя я видела его руку».
«Руку?»
«Да, я была в Мюнхене, а он проезжал через город».
«Постой, а ты не слышала о моем Васе? Васе Волонском?»
«Нет».
Тут последовал длинный рассказ о человеке, которому суждено было стать одним из самых знаменитых дезертиров той войны, рассказ, которого я тогда не поняла, но много лет спустя прочитала. Василий Волонский был военным летчиком в русской авиации. В начале немецкого плана «Барбаросса» его вместе с десятерыми другими послали на воздушную контратаку. У него закашлялся мотор, и он отстал от своих товарищей, так что отдалился от битвы, и смотрел на то, как девять машин были сбиты за девяносто секунд. Вместо того чтобы стать десятым павшим, он повернул к северу, добрался до побережья, пролетел над Балтийским морем в Швецию, про которую он знал, что она нейтральна. Там он приземлился на аэродромишке в роще, угрожая ружьем потребовал заправить ему бак и снова поднялся в воздух, пролетел над Норвегией и через Атлантический океан, к северу от Исландии, и приземлился на западном побережье Гренландии, где снова заправил машину и угостился тюлениной у промороженной датской четы. Затем вновь взлетел, перелетел через Гренландский ледник и пол-Канады, приземлился на покрытый льдом Гудзон, бросил русский самолет на льду и пешком дошел до городка Черчилль, там сел в поезд и за два дня добрался до Чикаго и, гладко причесанный, затерялся в толпе.
Оттого-то Ягина и держала путь именно туда. Пресловутый дезертир бы ее сыном. Она вынула его письмо, датированное 4.3.’43, General Post Office в Чикаго, и показала мне. Значит, она уже год в пути?
«Нет, я только-только вышла. Я не уходила до тех пор, пока война не пожрала мой дом, а я сама не оказалась в канаве. Это же просто скука смертная – жить там одной и без кур!»
Я развела огонь, поставила воду, хотела дать ей лесного чая, но у нее была своя заварка, хлеб и ветчина – роскошные яства, которых я уже много месяцев не видала. Тут я заметила, что на ее пальто были нашиты дополнительные пятнадцать карманов, полные всяким добром. Более того, в одном из них был носовой платок, а в другом почта.
«Тебе не нужно передать письмо в Штаты?» – спросила она.
«Что? Нет, но… – тут у меня вдруг возникла идея. – А твой корабль случайно не зайдет в Исландию?»
Она дала мне, чем и на чем писать. «Дорогие бабушка и дедушка! Я жива. Я живу в лесу с парнем по имени Марек. У нас все хорошо. Но мне хочется домой…» – дальше я писать не смогла, потому что разрыдалась. Приблудившаяся женщина встала со стоном и с трудом и придвинулась ко мне. От нее исходил на удивление приятный запах, даром что она была грязная, – какой-то таинственный яблочный букет. Она тяжело опустилась на порог и обняла меня. Я утонула в белорусских объятьях, широких, горячих и мягких. Пальто было расстегнуто. И я ощутила тепло грудей, а из-за пазухи у нее поднялся какой-то очень уютный запах пота. Слезы падали на черную материю пальто, но я заметила, что они оттуда скатываются, словно капли дождя с лошадиной шкуры. Ах, как же хорошо было обрести покой в женщине!
Марек пришел домой, когда стемнело, и поприветствовал гостью с такой же опаской, как и меня в первый день. Им не удалось понять друг друга, и в конце концов они оставили попытки к этому. Мы молча сидели вместе и смотрели на огонь, словно три страны – три народа, с которыми скверно обошлись.
Я уступила ей свою лежанку, но она сказала, что не может спать лежа с тех самых пор, как засела в канаве, она привыкла спать, прислонившись к чему-то, не найдется ли у меня стенки или шкафа? Или она запросто может пойти поспать на улицу, ей не привыкать.
«Я три ночи спала на барже с углем и храпела, плывя вниз по Неману, от Масты до Гродна. Нас обстреляли, капитана и меня, и он, болезный, не пережил этого, а я не умела управлять баржей, к тому же, труп в рубке стал плохо пахнуть. Так что я просто обустроилась на корме и стала смотреть на деревни и коров. Но я нигде не спала так хорошо, как в берлоге под Белостоком. Там мне снилось, что я – Екатерина Вторая и закатываю пиры в кремлевских палатах, а меня окружают красивые молодые солдаты, которые каждый вечер качали меня. Это было так приятно, что я задержалась там еще на одну ночь, хотя и не надо было этого делать. Я держу путь в Америку. Конкретно – в Живаго».
На следующий день она отправилась в дорогу. Конечно же, мне надо было бы пойти с ней. Но я не смогла. Что-то удерживало меня в хижине. Пока Марек спал, раскинув по подушке свои польские уши, я смотрела, как Ягина ковыляет меж стволами, выходит на опушку, со своими пятнадцатью набитыми карманами и одной котомкой, держа курс точно на Берлин. Как она различала стороны света? «А меня солнце подталкивает по утрам и тянет за собой по вечерам».
Я сразу же начала скучать по ней.
94 European Fields 1975
Летом 1975 года я была во Флориде и заглянула в книжную лавку в Орландо, где в принципе нет книжных лавок, и по иронии судьбы меня послали в «toilet» в дальнем конце охлаждаемого кондиционерами магазина. На обратном пути, проходя мимо полок «History»[182], я случайно заметила книжку с названием «How I Beat the Russian Army to Berlin – The Incredible Journey of Yagina Ekhaterina Volonsky»[183] (авторы – Gail Huddenshaw, A. Knopf, 1967). На страницах с фотографиями была изображена счастливая Ягина в объятьях сына перед праздничным столом на крыше в Чикаго, с прической, в белом нарядном платье. Уэ с Волонский стал известным в городе бизнесменом.
Конечно же, я купила себе такую книжку и проглотила ее за два дня, к немалой печали моих мальчиков. По горячим следам я написала издательству, но они ответили, что та оптимистичная женщина с вогнутым лицом умерла в начале 1969 года, семидесяти пяти лет от роду. Повествование в этой книге завершается в цветочном магазине на оживленной улице в Городе ветров, этим магазином владела и заправляла Ягина, и он носил красивое имя – «European Fields».