Женщина при 1000 °С - Халльгрим Хельгасон 38 стр.


Конечно же, армейская субординация была беспощадной. Неученую каску гнала навстречу опасности высокообразованная фуражка. Ум – это платежное средство жизни. А его у Хартмута была целая сокровищница, в то время как Карлы – Хайнц и Не-Хайнц – получили от жизни всего лишь пригоршню монет. Но насчет ума есть такая забавная вещь: чем его больше, тем реже ему сопутствует счастье. У средних умов жизнь протекает нормально: они имеют ровно столько, сколько нужно, чтоб суметь пробраться сквозь сутолоку, и лишены ровно столького, сколько нужно, чтоб захотеть влезть на возвышение. А я ручаюсь чем угодно: самые опасные личности в каждой стране – это, видимо, всегда так называемые «самоучки»: псевдообразованные полумозговитые кухонные проповедники с прищемленной творческой жилкой или карлики с манией величия, на ходу сочиняющие себе гигантский рост. По этой причине мы никогда не видим настоящих культурных, образованных людей на руководящих постах, а все-то одних сплошных стюардесс да юристов.

Хотя польским я владела только на лошадином уровне, я решила лучше уж общаться с Яцеком, чем с придурком кузнецом. Фермер был тактичным флегматиком, который своим спокойствием немного напоминал Йоуна с Глинистой речки, человека, о котором в моей книге будет рассказано ближе к концу. Тут его сделали пленником в собственном доме и заставили подчиняться господам, которые были на целую жизнь младше него, отобрали у него землю, обратили его сыновей в бегство, а его жену убили в коровнике. Но по его манере держать себя было видно, что его душа оставалась незавоеванной. Он выполнял все работы крайне медленными движениями, потому что в своей душе он сокрыл широкий зеленый луг, который немцы никогда не видели, и через который даже не могла перелететь их птица-война. Это был большой участок, и двигаться по дому и по кухне быстро, нося его внутри, никак не получалось.

Они вернулись в полночь, Хартмут и Карл-Хайнц. Я изогнулась на стуле на кухне над польским кроссвордом в тщательно продуманной небрежной позе: с обесшкуренными грудями и заголенными коленками, задранными вверх, перед открытыми дверьми, будто начинающая проститутка. Но все напрасно. Хартмут был мрачен, когда вошел с крыльца, и направился прямиком в ванную. Когда он наконец явился вновь, у меня уже начали болеть коленки. Он быстро заглянул в коридор и в кухню, на сидевшую там голоногую девицу, но я не извлекла из этого взгляда ничегошеньки. Он был очень коротким и абсолютно пустым. Затем Хартмут прошел к себе и закрыл дверь. Теперь я могла высвободиться из блядской позы.

Я развлекалась тем, что переводила его имя и обнаружила, что «Хартмут» означает «мужественный», а Херцфельд – «поле сердца». Легче от этого не стало. Дни напролет я совсем пропадала на этом самом поле, бродила по нему словно вконец спятившая полевая серая куропатка, рылась и клевала, чтоб отыскать это чертово сердце, скрытое под толщей земли. Я потеряла рассудок от любви. Поутру я натолкнулась на него в коридоре, он стоял у маленького зеркальца высоко на стене и зачесывал назад волосы. Я так и застыла на месте с открытым ртом и не приходила в себя, пока он не закончил и не посмотрел на меня с улыбкой-молнией и миганием глаз, а потом поспешил пройти мимо. Я проковыляла на заплетающихся ногах к себе, и мне пришлось прилечь, потому что запах одеколона сразил меня. Весь день, все ночи я не могла думать ни о чем, кроме этого чистого лба, этого прямого носа и этих мягких пухлых губ, высоких скул и мощного подбородка. Ах, да, и брови… так ярко очерченные! Ах. Боже милостивый, и глаза… Волосы у него были светлые, и все же всегда темные от причесывания мокрым гребнем и козырька фуражки, отбрасывающего тень.

Да. Какая-то тень лежала на нем – а может, она была у него внутри, но я плохо понимала это. Разве не здорово быть офицером в самой победоносной в истории армии? Нет, Мужественное Поле Сердца что-то угнетало. Взгляд его глаз был каким-то чернильным, и хотя улыбка у него была светлая, она казалась мне проблеском зари в глубине темной пещеры. Постепенно я догадалась, что из этого красивого юноши выкачали всю радость жизни. То ее ничтожное количество, которое он показал мне в первый день, судя по всему, уже было исчерпано. Однажды вечером он уехал с хутора и вернулся хмурым. На следующий день: больше никаких расспросов про Исландию. Только черный хлеб с маслом. С каждым днем он все больше бледнел, а с людьми становился все более мрачным и темным. Но, наверно, это и есть поэзия. Разве поэты в принципе не такие? Лицо у них бледное, как бумага, а голова полна типографской краски.

Но мое обожание лишь возрастало прямо пропорционально его мрачности. Я не обращала внимания на его состояние, пока у меня перед глазами было его лицо. Любовь возгорается от двух вещей: внешнего облика и внутреннего человека. Но для самого начала и первого более чем достаточно.

Я вышла в конюшню и обсудила это с Червоным, моим лучшим другом. Ему это все не понравилось.

107 ПоSSтель 1944

В конце концов я все-таки вломилась к нему в один прекрасный вечер. Он сидел за письменным столом в углу возле кровати, в белой майке, у открытого, жужжащего жуками окна. Где-то в темном далеке гремел по полям поезд. Мелкие мушки вились при свете возле его пера, словно любопытные читатели. Он поднял на меня глаза – но удивления в них не было, будто ему казалось в порядке вещей, что к нему вваливается спятивший от любви ребенок.

«Э-э… Вы пишете?»

«Да, кропаю помаленьку».

«А что вы пишете? Письмо?»

«Нет».

«Можно посмотреть?»

«Посмотреть?» – спросил он, смешливо фыркнув носом.

Этого было достаточно, чтобы я шагнула в комнату и закрыла за собой дверь.

«Что вы тут делаете?»

«Тут?»

«Да, на этом польском хуторе. Почему вы не в бою?»

«А что вы здесь делаете?»

«Я? Я… Меня сюда конь привел. Так-то мне тут делать нечего. Я… я просто рада, что у меня пока кровать есть».

Он долго мерил меня взглядом и наконец произнес:

«Герра Мария?»

Так он называл меня в наш первый вечер и каждый раз усмехался, повторяя это: Herr Marie.

«Да».

«Присаживайтесь! Мне надо… кое-что закончить».

Он повернулся на стуле и склонился над бумагой. Плечи у него были широкие, предплечья сильные, а вот спина выглядела уязвимой, туловище книзу сужалось. Вместо того, чтоб присесть на стул в углу с моей стороны, возле простой койки, я подкралась к нему сзади, заняла место у края кровати и попыталась заглянуть в листки на столе. Он то ли писал восторженное письмо Гитлеру, то ли сочинял стихи. Он заметил меня и повернул голову, не вставая, и снова фыркнул носом.

«А у вас белье не меченное?»

«Что?» – переспросил он, не поднимая глаз.

«У вас на майке не написано ‘СС’?»

«‘СС’? Да-да. У нас вся одежда военная: и трусы, и носки, и ботинки. Всё».

«А почему у вас майка без свастики?»

Вдруг в его голосе возник гнев:

«Свастика на майке? На майке свастика, да! На бумаге свастика. На пере свастика. Но им не удалось ее в чернила подсунуть! Не удалось! Она такая тяжелая, что все время в чернильнице тонет!»

Последние слова он почти прокричал. Дверь распахнулась, и носатый Карл Не-Хайнц заглянул в комнату.

«Всё в порядке, господин офицер?»

«Да, – ответил его командир, – всё в порядке. Дверь закрой».

Прекрасный офицер моих снов вновь склонился над столом, но больше не писал, а закрыл лицо руками. Я прикидывала, как бы мне бежать через раскрытое окно. Что я такого сделала? Я вывела его из равновесия. Почему он так говорил о свастике? Он что, ненастоящий нацист? Как может эсэсовский офицер позволять себе такие крики, такое святотатство? А может, он писал предсмертное письмо перед тем, как покончить с собой? Он так и сидел, спрятав свой прекрасный лик в ладонях. Я не могла взять в толк, что мне сказать или как мне вообще на это реагировать, поэтому начала раздеваться, – это домашний рецепт, который на протяжении веков не подводил женщин. Я стащила белую блузку через голову, спустила юбку и сняла грязные носки. Он выпрямился и положил руки на стол, но не повернулся на стуле, а так и сидел в полном молчании и слушал тот тихий звук, который издает стягиваемый с ноги носок. Затем вновь взял перо и начал писать. Я высвободила из майки груди. Мушки резво летали в круге света, захватывавшем его левое плечо и освещавшем каждый волосок на его плечах и шее. Мне показалось, что они пляшут в такт каждому моему движению, как будто наслаждаясь бесценным электричеством. Дойдя до трусов, я остановилась и некоторое время стояла на прикроватном коврике в одних портках, будто малая нация у стола переговоров.

Левая грудь находилась в тени от его правого плеча, а правая – улыбалась свету, так что на миниатюрном остром соске появились блики. Ах, какой он был маленький и неопытный!

Левая грудь находилась в тени от его правого плеча, а правая – улыбалась свету, так что на миниатюрном остром соске появились блики. Ах, какой он был маленький и неопытный!

Я продолжала стоять, прислушиваясь к тихому звуку, который извлекает перо из бумаги, а потом вдруг застеснялась и залезла в кровать, под тонкое одеяло, наверняка таящее где-нибудь метку «СС». Он повернулся ко мне, отложил перо и снова фыркнул.

«Сколько вам лет, фройляйн

«Пятнадцать».

«Пятнадцать?»

«Да, будет пятнадцать в конце лета».

«То есть сейчас вам четырнадцать?»

«Да. Но четырнадцать на войне идет за восемнадцать в мирное время».

«Кто это сказал?»

«Услышала где-то… Я не девственница».

Как же сверхсильная любовь может унижать человека! Ребенок из Брейдафьорда стал нацистской потаскушкой!

«Причем меня даже изнасиловали».

Он поднялся со стула и лег рядом со мной, поверх одеяла, распространяя запах талька и ванильных палочек, и слегка погладил меня по волосам, словно я была мертвая, а он скорбел по мне – польской деревенской девочке, утопившейся в грязной канаве, как Гамлетова Офелия. При таких обстоятельствах я могла позволить себе нести бред:

«Вы такой красивый. Вы – самый красивый человек за всю мировую историю. Вы… А можно на ‘ты’? Я уже четыре года со всеми на ‘вы’, устала от этого – сил нет. В Исландии на ‘вы’ друг с другом только те, кто ходит в шляпе, а остальные ходят в шапках и называют друг друга на ‘ты’. А тут люди даже к своему палачу обращаются на ‘вы’. Я видела, как один кричал: „Ради Бога, я прошу вас, не стреляйте!“ – перед тем, как его расстреляли у стены высокого дома. Вы не против? Можно с Вами на ‘ты’… с тобой?»

«В Германии быть на ‘ты’ дозволяется только с теми, кого поцеловал».

«Серьезно?»

Нет, не серьезно. Он улыбнулся. Убылой улыбкой. Что его терзало? Мне нельзя было задавать все эти вопросы или находить на них ответы, потому что сейчас он смотрел мне в глаза. Отставил улыбки и отдался серьезности и любви. Мы поцеловались. На нашем поцелуе была метка: «СС».

108 Утро с мертвецом 1944

Польские ночные жуки пели свою песенку, а поезда приходили и уходили. Мне исполнилось пятнадцать, шестнадцать и семнадцать за одну ночь. Я заснула, и мне было больно от счастья, и я была изглажена пальцами, а проснулась, когда ночные грозы выпускали дождевые потоки. Хартмут приподнялся и закрыл окно. Мы лежали будто влюбленные отец с дочерью и слушали, как небеса ударяют по земле, сто миллионов капельных лбов о камень. У нас не было будущего, но этот миг захватил нас, да и что такое жизнь, как не утро в объятьях? Я вспомнила все мои беды: голод на улицах немецких городов, длинные ночи в бомбоубежищах и изнасилование в польском лесу, и все эти этапы показались мне нетрудными сейчас – когда я лежала рядом с красавцем на Пике Блаженства.

«Я все наврала. Я была девственница. Это был первый раз».

«Вы… ты просто негодница. А может, тебе вообще тринадцать лет

«Да. Мне на конфирмацию следующей весной[209], – пропищала я и подождала, пока он отсмеется. – А что ты писал?»

«Ничего».

«Нет, что? Тебе придется сказать. Я тебе свою девственность отдала, ты у меня в долгу».

«Стихи».

«Я так и думала. Стихи? А про что?»

«Ах, просто… какой-то романтический старомодный Quatsch[210] в духе девятнадцатого века».

«Ну не надо так… Почитать дашь?»

«Нет».

«А когда служишь в ‘СС’, то писать можно?»

«Нет. Только убивать».

«А как это – убивать?»

«Убивший умирает. А убитый живет».

Я не поняла этот ответ и решила разобраться с ним потом.

«Значит, ты… Ты не веришь… в свастику?»

«А ты думаешь, Христос поклонялся кресту? – сказав это, он зарделся: устыдился такого сравнения. – Прости, я не Христос. – (Тут свежецелованной девушке захотелось поправить хорошего человека.) – И все же я… да… можно сказать, что я распят на свастике».

Снаружи дождь хлестал наличники, поле, всю местность. Заря, серая, как вода, поднялась с горизонта: эта картина напоминала косяк сельди в темном море.

«А ты… убил кого-нибудь?» – прошептала я ему в щетинистую щеку.

«Только себя».

«О чем это ты?»

«Я приговорен к смерти».

«Ой, за что?»

«За то, что я слабак».

Мы надолго замолчали. Я поднялась в кровати и стала размышлять над текущим моментом. Он смотрел в потолок, на белое, а я – на него, на два белка глаз. По мере того как светало, дождь утихал. Пожелтевший подоконник странно сиял в сером свете утра, добротный, толстый как камень. (Кажется, я уже сказала, что дом был бревенчатый, но как ни странно, когда я была внутри, мне казалось, что он каменный.) А где-то стоя спал Червоны своим четвероногим сном, добрый конь.

«Почему… Мы можем сбежать! Вот тут, через окно!»

«Сбежать? Куда бежать? Как кто-то сказал, в гитлеровском рейхе у всего есть глаза. Моего друга убили при попытке к бегству, как зверя, выстрелом в спину. Так что я лучше признаю… свои ошибки».

«Ошибки? Это не твоя ошибка, что армия хочет тебя убить. Мы можем сбежать в Исландию! Я встретила старую русскую женщину, которая собиралась…»

Вдруг я увидела, что за окном в огороде стоит человек. Я закрыла руками груди. За спиной у него была винтовка, и он оглядывался. Наши взгляды на миг встретились, потом он стал смотреть в сторону леса, но выражение его лица успело явить собой целую тираду: «Я презираю тебя, малолетняя военная потаскушка, и твои ночные забавы, но я тебя не укокошу, а лучше отвернусь, потому что осужденный и обреченный на смерть должен иметь хоть какое-то право на плоды жизни, пока не закрылся занавес, плоды, которые без него явно не сгниют, ха-ха-ха». (Глаза всегда более многословны, чем рот и язык.)

«Кто это? Карл?» – спросил Хартмут.

«Карл-Хайнц», – ответила я и снова улеглась, прижалась к нему.

«Да. Они меняются».

109 Кровь из розы 1944

Я не успокаивалась. Я не сдавалась. Я должна была спасти этого человека, перевезти его домой, в территориальные воды Исландии, приплыть домой на пароходе «Гютльфосс», проССватанная за самого красивого за всю мировую историю человека. Из лап Гитлера надо было спасать не только евреев.

Этот вопрос я снова обсудила с Червоным. Он отнесся к моим словам отрицательно, как и в прошлый раз, зато обратил мое внимание на тот факт, что фермер Яцек лучше всех в округе умеет холостить жеребцов, что ему, Червоному, довелось испытать самому, и что у него еще остались средства, нужные, чтоб выдавливать у скотины яйца. Мне удалось залучить старого коновала в свою команду; я посвятила Яцека в свой дерзкий план на моем польском языке в шестнадцать слов. Хартмут пришел ко мне вечером с письмами и бумагами в маленькой шкатулке.

«Это мамины письма и прочие вещи».

«Нет, оставь это себе. Завтра у нас побег».

«Завтра? – переспросил он. – Но я хочу, чтоб они достались тебе, если…»

«Не говори ‘если’. Если да кабы вгоняют в гробы, как говорит мама».

На следующее утро я прокралась к Карлу Не-Хайнцу, который все еще спал, носатый, на своем пропотевшем ложе. Он проснулся от запаха хлороформа и тотчас вновь заснул от него же. Для верности я потерла ту тряпку о его нос и рот. Какая бесшабашность! Во дворе Хартмут одолел Карла-Хайнца тем же веществом. Солдат тотчас осел вниз. Мы убежали прочь, взяв направление на север, прямо по полю, я – впереди, и тянула его за собой изо всей любви и свободы, пока гром не вырвал его из моих объятий. Он лежал, словно Сигурд Фафниробоец, ничком на мокрой земле, и кровь выбивалась из крошечного бурлящего источника у него на спине. Я посмотрела назад и увидела, что Яцек стоит у угла конюшни, щеки впалые, и опускает винтовку.

Я всплеснула руками. Какое ребячество было это все! Какая глупость! Да, четырнадцатилетняя исконно исландская глупость. Пристрели меня, пристрели, думала я, и молила Хозяина с Небесного хутора, чтоб он велел своему польскому коллеге послать мне пулю через луг, то есть, не луг, а целое поле. Но моя молитва не была услышана. Ему было важнее отправить на небо другие души. За домом и в нем раздались два выстрела. И каждый из них – это было невозможно скрыть – являлся криком души. Суровое кровопускание за прокладку немецких дорог.

Я опустила руки и успела переключить внимание со своей маленькой жизни на смерть более взрослого человека. А может, он не умер? Мне с трудом удалось перевернуть его на спину. Его лицо было прекраснее, чем когда-либо. Хотя оно и было выпачкано в мокрой земле. Блестящий черный муравей пробежал по лбу. Я видела, как один чудак вдыхал жизнь в задохшуюся женщину в подвальном убежище. Именно это я и попыталась сделать. Как Джульетта с Ромео. Но мне не удалось вдохнуть в него жизнь, зато он выдохнул в меня душу. Я сдалась и сглотнула. Сейчас его лицо стало мраморной скульптурой, белой и холодной, изваянной Леонардо. Ах, отчего такой красоте суждено исчезнуть? Я попыталась как следует запомнить это лицо, словно квинтэссенцию счастья, которая является человеку во сне и на краткий миг становится самой кристальной в мире правдой, а потом растворяется во тьме. О, мой первый единственный! В его нагрудном кармане я нашла шкутулку. Словно горячие лепешки над остывающим огнем, лежали эти бумаги над сердцем, переставшим биться. Я открыла шкатулку и развернула сложенный лист со знаками: череп, свастика и «СС»:

Назад Дальше