«Хайль Гитлер!» – закричала я: мне было не привыкать к войне.
Они ответили мне тем же, а мое внимание привлекла коза, и я спросила:
«А она тоже воюет?»
«Что? Нет!»
«Ах, она в плену?»
«Убери эту проклятую лошадь!»
«Да, но он поляк. По-немецки не понимает».
«На войне все понимают по-немецки! Давай, к обочине его! Мы спешим».
Я высунула голову из внутренностей танка и закричала на Червоного по-польски: те слова, которые знала. Он поднял голову, танк все еще хмурился, а тяжеловоз наконец отошел в колючую проволоку, потоптался там и в конце концов свалил два столба; изгородь подалась в тот самым момент, когда гусеничное чудовище проползло мимо. Я соскочила с танка в облако пыли и зажмурила глаза. Когда я открыла их вновь, я увидела, как мой победоносный приятель пытается высвободиться из запутанной колючей проволоки на краю поля, но вскоре он одолел ее и с фырканьем выскочил на пересохшую полоску земли. Я позвала его, но он рысью ускакал от меня – только пыль из-под копыт; побежал наискосок через поле к ветхому крестьянскому хутору, стоявшему метрах в двухста от дороги. А я пошла дальльше, чувствуя, как боль между ног возобновляется, а потом свернула по тропинке к жилищу. Значит, здесь у моего четвероногого друга был дом?
104 Хрустящий гравий 1944
Конь стоял во дворе, доставив меня на хутор (последний отрезок пути он слегка хромал), а возле него – сутулый худощавый человек с осенеющими усами, который что-то лепетал ему по-польски. Не надо было быть великим поэтом, чтоб понять: здесь встретились два друга.
Постройки на хуторе были темного цвета, обычные гладкостенные бревенчатые дома с красными французскими окошками. Но в их облике было что-то незнакомое: постройки были какими-то более затейливыми, чем на немецких прагматичных фермах. У польских крестьян явно оставалось больше времени от сельскохозяйственных работ, чем у их немецких коллег, и они могли заняться вырезанием узоров на стрехе и коньке крыши.
Червоны повернул свою огромную голову и посмотрел, как я хромаю по направлению к дому. Затем встал, как растерявшийся деревенский парень, не знающий, как представить подругу своему папаше. А может, он до сих пор сердился на меня за то, что я взобралась на танк?
«Доброго Гитлера», – сказала я по-польски, по ошибке вместо «Добрый день». Старик поздоровался, не протягивая руки. Раскаленный безветренный зной звенел в каждой травинке, а гравий потрескивал, будто огонь. Как же я, ледяная дева, обожала такую погоду – я всегда была жутко тропическим существом. Я повернулась к коньку и почесала ему подбородок, ощутила мокропотность засаленной бородки. Он прислонил лоб к моей груди и оттолкнул меня. Но даже если он таким образом давал понять, что я наказана, конек быстро вернулся: сделал шаг вперед и вновь приложил лоб к тому же месту, между грудями. Я указала крестьянину на ссадину на правом бедре коня, а потом мы заметили на его ляжках кровавые царапины от колючей проволоки возле дороги. Много десятков лет спустя один лошадник сказал мне, что некоторые лошади так устроены, что не могут вспомнить дорогу домой, если у них на спине не сидит наездник.
Тут я обнаружила, что чуть поодаль во дворе стоит гитлеровец, будто «Путник в горах» (на одноименной картине Каспара Фридриха) и смотрит на местность. Несмотря на жару, он был в длинном черном кожаном плаще, фуражка тоже была на своем месте, а сложенные за спиной руки были в перчатках. Крестьянин увел прочь своего коня, а я осталась одна. Тогда нацистский офицер (судя по выражению лица и по одежде, он имел высокий чин) повернулся и лениво побрел ко мне. Он держал себя важно, но не напыщенно, голову нес высоко, а все мышцы полностью расслабил. В его походке чувствовалась какая-то скрытая хитрость. Он вооружен? Конечно, вооружен. Я незаметно потянулась к своей гранате. Она была на дне котомки у меня на плече, я чувствовала твердую скорлупу сквозь холщевую материю. Он приближался медленным ленивым шагом по раскаленному гравию. Он собирался убить меня?
Но весь этот страх сейчас слился с великим фактом: чем ближе подходил офицер, тем яснее становилось, что это самый красивый человек, на которого когда-либо глядели мои глаза. Лоб, брови, скулы, губы. Меня как будто по голове ударило. Кожаные сапоги, плащ, перчатки. Ему не жарко? Он улыбнулся глазозакатной улыбкой и протянул руку, не сняв перчатку. В Школе ада я выучила, что таких людей надо бояться как огня, и лучше всех девочек знала, что нет ничего хуже доброты злодеев. Я приняла его руку, а губы у меня дрожали.
«Здравствуйте, юная девушка. Откуда путь держите?»
«Из… из Германии».
«Из Германии, в Германию… Сейчас все – Германия, – сказал он и обвел рукой польские поля. – Кроме нашего дома: он пустует. – Он по-странному мечтательно посмотрел в сторону запада. – А куда же Вы направляетесь?»
Что-то не нравилась мне вся эта вежливость. Нарычал бы на меня – ей-богу, легче было бы.
«Конь… он привез меня. Я не знаю… Я… Вообще-то, родом я из Исландии и…»
«А? Исландии?»
Я произнесла волшебное слово. Он наткнулся на редкую птицу. Он принялся что-то молоть об Исландии, о синем севере, моржах и всяческой романтике, я уж не знаю, что именно. Потому что уши оглохли из-за того, что увидели глаза. Ему было около тридцати. Когда-то это лицо считалось светлым, а теперь оно было смертным. На нем лежала необычайной красоты бледность, вызывающая в памяти такие слова, как «покойник» и «бледный как смерть». Удивительнейшим образом эти слова выползали из пещерного мрака сознания на лунный свет, исходивший ото лба офицера. Именно эти слова, никакие другие. Будто два выпачканных в земле мохнатых ночных зверя.
105 За столом 1944
Звали его Хартмут Херцфельд, родился он где-то в Шлезвиге и учился в Гамбургском университете на писателя, изучал литературу и искусство. Все это выяснилось на нашем первом свидании. Он пригласил меня на ужин в гостиной польского хуторянина. Мы сидели там вдвоем при свечах, над кабаном и карпатским вином. Он оказался на редкость любезным хозяином стола, вежливым, утонченным, без всякого кобелирования. Но мне показалось, что он хочет овладеть мной, такой недавно изнасилованной, а потом, ночью, убить пулей или взглядом. Я трогала рукой свою верную гранату, обещая ему, что по окончанию пира прокрадусь прочь, прежде чем взойдет солнце – во второй раз за эти три дня.
Но это было бы непросто. У него в распоряжении были двое рядовых касконосцев. Карл и Карл-Хайнц ели на кухне, там же были и их винтовки, и усатый хуторянин Яцек, подавший им куриные ножки и пюре из репы. Пожилой деревенский мужчина середины двадцатого века, он, конечно же, за свою жизнь и яйца не сварил, но штык не только отнял у него жену, но и его самого превратил в отличного повара.
По обстоятельствам, в которые я не стала вдаваться, эта крошечная армия уже без малого четыре недели стояла на этом хуторе. Мне показалось, что, скорее всего, они исполняли какую-то роль в системе связи гитлеровской армии, потому что из одной комнаты постоянно доносились громкие разговоры на военном языке: там стояла какая-то переговорная машинка, издававшая потрескивание и зуммер. Но как я уже говорила, в этом микрообществе я угодила прямиком в высшее сословие и сейчас сидела в гостиной с аристократией, за хрусталем и серебром, благодаря моей невероятной национальности, моему восхитительному немецкому и моим почти нетронутым грудям, которые поспевали в квашне войны и только-только стали пригодны для выпечки. Этим они напоминали цветы, которым все равно, где улыбаться: на поле боя или в весеннем саду. Природа страдает дислексией: не может читать историю человечества.
«А сколько вас, исландцев?»
Его голос был – как начищенная серебряная вилка из фамильного буфета.
«По-моему, где-то сто тысяч. Я в последний раз была в Исландии до войны».
«Сто тысяч? Хорошо хоть, вы в Сталинград не полезли», – сказал он с усмешкой.
Я этого, конечно, не поняла, я об этом городе вообще в первый раз слышала, и к тому же, я думала совсем о другом. А он не опускался до лести и все время поддерживал разговор в рамках того, что называется «деловой тон». Хотя в его глазах нет-нет да и проглядывали думы плоти, когда он улыбался мне над очередным куском или задумчиво смотрел в наполненное темнотой окошко и давал отблескам свечей трепетать на своем совершенном профиле.
В конце концов я, из солидарности с ним, тоже выглянула в окно. Далеко-далеко на восточном краю неба парило пятно света, белое и мелкое, будто военное солнце. Я снова взглянула на офицера. Он долго смотрел, как этот свет спускается по небу все ниже и ниже, а лицо у него становилось все более и более нездешним, как будто его глаза были поглощены вырабатыванием из света стихов. А когда световое пятно скрылось за верхушками деревьев за полем, он очнулся, откинулся на спинку стула, поднял брови – и бокал, и задумчиво произнес:
Я этого, конечно, не поняла, я об этом городе вообще в первый раз слышала, и к тому же, я думала совсем о другом. А он не опускался до лести и все время поддерживал разговор в рамках того, что называется «деловой тон». Хотя в его глазах нет-нет да и проглядывали думы плоти, когда он улыбался мне над очередным куском или задумчиво смотрел в наполненное темнотой окошко и давал отблескам свечей трепетать на своем совершенном профиле.
В конце концов я, из солидарности с ним, тоже выглянула в окно. Далеко-далеко на восточном краю неба парило пятно света, белое и мелкое, будто военное солнце. Я снова взглянула на офицера. Он долго смотрел, как этот свет спускается по небу все ниже и ниже, а лицо у него становилось все более и более нездешним, как будто его глаза были поглощены вырабатыванием из света стихов. А когда световое пятно скрылось за верхушками деревьев за полем, он очнулся, откинулся на спинку стула, поднял брови – и бокал, и задумчиво произнес:
«Да, война. – Сказано это было странным тоном. – В каждой войне есть много других войн».
Он бросал слова, словно камешки в темноте. Я должна была услышать, как они со всплеском падают в воду внизу и таким образом ощутить лежащую за ними глубину: этот человек стоял на краю обрыва.
Но я была слишком увлечена обстоятельствами, видной глазу поверхностью, да и не могла девчушка, которой пошел всего пятнадцатый год, прозревать сквозь нее. Ведь я тогда впервые пробовала красное вино (водку я уже попила с тремя мужиками на вокзале), впервые была на свидании, и скорее всего, впервые была влюблена. Ибо, несмотря на обстановку, это был действительно весьма романтический ужин. Здесь мы, два взрослых человека (Боже мой, Боже, я до сих пор трепещу при мысли, при этой освобожденной мысли о том, как я-в-юности входит в гостиную и превращается из ребенка в женщину, сев за стол, только из-за того, как он выдвигает стул и предлагает мне сесть, исполненный говорящего на «вы» смирения), а между нами три и шестнадцать лет, немец и исландка, на хуторе среди Польши, в этот вечер, такой жаркий и спокойный, что свечки не заметили, что окно приоткрыто, и освещали эту удивительную встречу еще мягче. Их пламя играло вокруг темной винной красноты в бокале и обнаруживало в ней алое сияние, скрывавшееся непонятно где: казалось, оно жило в самом вине и светилось в нем, такое удивительно ярко-алое в почти черной влаге, будто душа внутри мундира.
Затем он поднял бокал, взяв его не за туловище, а за ножку, как настоящий светский человек. Мои глаза прилипли к его бледным пальцам, бесподобно красивым и нежным. В мгновение ока его рука покорила меня, я была почти повержена. Потом такое повторялось часто, если я влюблялась, восхищалась, боговторила. Пальцы, руки и локти действовали на меня как наркотик. Потом я нашла этому объяснение: а просто-напросто радовалась и удивлялась, что у моего возлюбленного есть руки – а не крылья, как я думала.
Но самым романтичным был блеск начищенной крохотной свастики у него на груди. Мне было очень стыдно, но отрицать этого не могла: гитлеровский крест подействовал на меня как прекраснейшая роза. Ничто так не притягивает, как табу.
А потом в голове подспудно забурлила мысль о том, что у нас обоих в карманах оружие (на всякий случай я запихнула гранату в карман юбки), причем это оружие подходит друг к другу в своем эротическом смысле: ствол и яйцо. Боюсь, мне придется признать тот унижающий женщин факт, что самое возбуждающее на свете – уверенность, что хозяин банкета собирается убить тебя выстрелом по окончании пиршества плоти.
«Но вам, вероятно, известно, что вы, исландцы, – выдающийся народ?»
«Нет. Мы отличились только тем, что мы вообще существуем. Что мы так долго протянули. А если завтра нас не станет, никто не огорчится».
«Отнюдь. Есть люди, которых ваше исчезновение огорчило бы. Те, кто считает, что исландцы – тот прагерманский народ, который сохранил нашу общую искру жизни. Благодаря вам появилась нордическая мифология… ну, если не появилась, то по крайней мере, вы сохранили ее… а она – единственное настоящее культурное наследие у нас, германцев, чего не скажешь, например, об античной культуре, которая нам совсем не родная. Так что Исландия – наша Эллада, наши Афины. Земля Обетованная».
Такое я уже тысячу раз слыхала от моего отца. Я сосредоточила взгляд на значке со свастикой, обдумывая ответ.
«Гм… мифология…»
Он остановил бокал на полпути к губам, совсем как когда-то дама, у которой я ела «улитку» с корицей, и тихо засмеялся, но потом сделал глоток и спросил:
«Вам не по нраву мифология?»
Я с ранних лет стала испытывать отвращение ко всему, что касается богов и мифов. Это какая-то масштабная шутка, которую человечество сыграло над самим собой, выдумав эти нечеловеческие образцы, этих великанов и чудищ, чтобы бороться с ними и проигрывать в сравнении: все это – источник великого несчастья. Про героев говорят, что они «подобны богам», а я в ответ говорю: самые великие люди – самые человечные.
«Нет, боги – это скучно».
«Да? Как же так?» – спросил он. Что в его глазах – ухмылка?
«Настолько совершенные существа не могут вызывать интерес. Однажды я встретила человека, который был настолько не похож на бога, настолько приземленный, что буквально в землю ушел, как он сам выразился. У него ног не было. И это был самый интересный человек, с которым я в жизни познакомилась. Он не пережил той ночи, но в моем сознании он бессмертен. Уже три года прошло, а я думаю о нем чаще, чем о Боге, точнее, о том, что называют Богом».
«А что с ним случилось?»
«Он его убил».
«Кто?»
«Его Бог убил, из зависти. Потому что он был смешнее него».
«А вы смешные?»
«Не смешнее вас».
«Меня? Я смешной?»
«Да, в этом костюме».
В те годы в слова порой просачивалось что-то самоубийственное. Как тогда говорили, «язык доводил до могилы». Война так затянулась, а душа так сильно устала постоянно бояться за свою жизнь, что порой люди позволяли себе внезапно немножко пофлиртовать с возможностью лишиться этой самой жизни. А может, это во мне заговорила романтика? Может, я таким образом пыталась словами выманить его из этой униформы, которая была совершенно не к лицу его душе? Он отреагировал на это весьма холодно.
«Моя форма кажется вам… Она не кажется вам красивой?»
«Да, но только не на вас».
106 Полевая куропатка 1944
Он меня разочаровал. Он не оказался ни нацистом, которым должен был бы быть, ни поэтом, которым считал себя. Он был всего лишь красавцем. Красив, как какая-нибудь чертова отполированная дверная ручка, удобная в руке, опускающая голову по требованию, открывающая и закрывающая дверь, а потом всю ночь молчащая. Я смотрела во все глаза на эту проклятую ручку и не могла заснуть, но не понимала, отчего. Он проводил меня в комнату, сказал, что Яцек постелил постель, а потом пожелал спокойной ночи. Вежливый и безучастный, как дверная ручка. А я-то думала, он не сводил с меня глаз. Ан нет. Он даже изнасиловать-то меня не захотел, куда уж там – убить!
Я была огорчена до предела и не могла заснуть.
Может, он не хотел меня из-за того, что я была замаранная, грязная после другого? Такое не могло ускользнуть от чуткого поэта. Может, я уже на всю жизнь стала негодной? Нет, с ним, этим святым человеком, я бы вновь обрела чистоту. Любовь спасла бы меня! Но о чем я вообще думала? Ведь я до сих пор чувствовала боль и онемение после этого кошмара. Да, конечно, лучше мне сегодня поспать одной, прийти в себя. И все-таки нет. Я желала его, как истомленный жаждой – воды, я лежала в постели, напрягши живот, как натянутая стальная пружина: одно красивое движение пальцем с его стороны – и я улечу прямо в окно.
Ой-ой, вой и бой!
На следующий день он первым начал беседу за завтраком и за полдником: «Расскажите мне еще об Исландии. В ходу ли там автомобили?» Но к ужину ему понадобилось уехать с хутора, Карл-Хайнц отвез его на мотоцикле с коляской. Я поужинала с Карлом «Nicht Heinz»[208], который жрал мясо как волк (рвал куски зубами) и говорил, что он – будущий кузнец из Саарбрюккена, эдакий оболтус с крупными чертами лица. Вокруг носа у него все было ярко-красным. Как будто неделю назад его большой нос вдавали ему в лицо, и кожа до сих пор не зажила. Исландией он не интересовался, и общаться с ним было возможно только на одну тему: эстакады, которые он считал важным нововведением, а то и вообще главным вкладом немцев в мировую культуру. «Это такие мосты, но не над реками или ручьями, а над дорогами, другими дорогами. Дорожные мосты. Подумать только. Эстакады». Вот-вот. Поди-ка ты прочь от моих ушей куда подальше, чтобы бомба, которой тебя прихлопнет, не взорвала мне барабанные перепонки.