На родине таскаться с мальчиками на прогулки считалось моей обязанностью, так что удивительно, как я умудрилась попасть на первую полосу «Недели»: «Одна с детьми в Париже». В те дни многие исландские девушки ездили во Францию, но большинство из них рожало детей только, если их заточали в своих замках графы да бароны. Много драгоценных камней в ту пору повытаскали из короны Исландии.
Конечно, хлопот у меня был полон рот, но у меня еще оставалось наследство Фридрика Джонсона – последнего мужа мамы, этого скромняги, – и я растранжирила его на au pair[222], на духи и на Жана-Марка – превеликого деньгоглотателя, с которым я тогда познакомилась, одного из тех кудесников, которым всегда удается наполнить стакан, хотя до того он показал и доказал тебе, что в карманах у него гуляет ветер. К тому времени мои мальчики уже так поднаторели в йоунологии, что сами решили называть француза «дедушка Йоун»: Жан-Марк был из Авиньона и к тому же на десять лет старше меня. Поначалу он был charmant[223], но через три месяца я выяснила, что на самом деле он просто-напросто беспризорник с дипломом. Зато по истечении других трех месяцев я поняла, что правильнее называть его беспардонником, потому что он самым бессовестным образом сел нам на шею и сидел целых восемнадцать месяцев.
А мне пришлось смириться с тем, что отныне я Эрбьёрг, Эрра: ведь когда бог языков выдавал французам алфавит, букву «Х» забыли в библиотеке, и с тех пор общение с французами было… прямо сказать, «на букву ‘Х’». Они возносили не хвалы, а «валы», под землей у них были не ходы, а «оды». Зато это стало источником веселья на банкете с Эрроу[224], где нас короновали, как лучшую пару того вечера, и обфотографировали со всех сторон: Erro et Erra.
Я наконец попала в l’Opéra Garnier, которую видела во сне 23 года тому назад, и каждый месяц я бродила по лестницам и коридорам Лувра, чтобы увидеть «Корабль медузы», «Каннскую свадьбу» и моего любимого «Короля-Солнце» кисти Риго. Я вдыхала запах метро и платила за проезд, который все проест, забиралась в самые темные импассы и пассажи, где порой назначала свидания, не влезающие в графы биографии, и чувствовала себя при этом как в не слишком скучном высокохудожестенном фильме. В памяти Париж остался, как пиршественный стол души, с шестиэтажными тортами и одной башенкой. Он – вселенная во вселенной, он поманит, но не помянет; годы, проведенные там, были для меня как сказка о волшебном царстве: три заколдованные зимы с альвами, – настолько не похожи на нас французы: миниатюрные, с красивыми профилями, изощренные и своей серьезностью напоминающие «скрытых жителей». Хохот – не их стихия, как и другие слова на «Х», но по части поэтичности они искушеннее всех, она у них высечена на каждом шагу на камнях и мостовых: интересно бывает бродить по городу, в котором тебе предлагается две дороги до Rue de Paradis – либо Rue de la Fidélité, либо Passage du Désir[225].
Однако весной семьдесят четвертого мне все осточертело. Мне было уже 45 лет, а я так нигде и не свила себе гнезда. Нет уж, теперь хватит с меня всяких стран. И мужиков тоже хватит. Хватит этикета и дипломатии. Я решила вернуться домой, пока моя душа полностью не закоснела от шампанского и французских меню. Мне до смерти надоел этот праздник живота из трех блюд, и я, честно признаться, начала дико тосковать по исландской плебейской еде: плохой сосиске с теплой кока-колой при холодном дожде под бледно-желтым фасадом спортзала в уродливом поселке в глуши.
Проведя полжизни за границей, я желала мою родину, во всем ее убожестве. При всех ее феминистических закидонах, тортомании, кока-кололакании и соусной бурде. При всех ее дождях и ветрах и несущих пургу обиженных мужчинах. При всем ее куцекультурье, низкобаранстве и очень средненемецкой архитектуре с ее бесконечными машинолужайками и бензокапищами.
Это было странно, но тем не менее в прекрасном Париже, который всегда приводит себя в порядок, перед тем, как встретить тебя, мне больше всего не хватало некультурности, рейкьявикской некрасивости и погодной грубости. Мне осточертели все эти резные перила, ладные ладьи и высокохудожественные площади. Не говоря уж об этой проклятой фонтанной тиши. Разумеется, корни этого скалолюбия — в безобразности нашей родины, ведь Исландия далеко не вся красива. Например, во многих местах на высокогорье и вокруг ледника Снайфетльсйекуля все ужасно некрасиво, не говоря уж о Рейкьянесе и Хетлисхейди – этой непропеченной запеканке. Неспроста туристов тянет в эти места, запущенные и выметенные ветрами, ведь они замучены своей стоячей евросоюзной красотой с каменными церквями, виноградными лозами и торговкой яблоками в зеленом костюме. Мне хотелось домой в лавовую слякоть.
Но больше всего я скучала по моему дорогому народу – коллекции придурков, затерянной в море-океане. Мне не хватало резкости в общении, исландских неформальности и неистовства; всей этой подростковой жизни, происходящей в этой незрелой стране, которая сама так же не умеет вести себя, как и ее жители. Мне остопустела континенальная вежливость, все эти биттешен и сильвупле, все эти дивнофранцузские джентльмены, которые открывают для тебя дверцу машины, а мыслью тем временем уже успевают побывать у тебя между ног. И даже хамство в очередях и на дорогах у нас на родине представлялось мне в розовом свете. Мне жутко хотелось домой: толкаться в магазинах и плевать на клумбы.
Я притащила мальчиков на родину и поселила их у своей подруги Гуты, жившей на улице Неннюгата, а сама отправилась в путешествие по своей стране и возлежала со многими. Я буквально впивала эту землю и народ, у которого в то лето как раз случился юбилей. В июле, при тихой погоде на Полях Тинга отмечали тот факт, что с заселения страны минуло 1100 лет. Парижская дама отбросила кейп ради вязаного свитера, светской леди было одинаково светло и в Версале, и возле вершей. На деревенских танцульках в долине Хнивсдаль я сидела и курила «Viceroy» с бульдозеристом из Артнарфьорда, а на нас извергались потоки газировки и спиртного, а музыканты играли битловщину бильдюдальского[226] разлива. Никогда мне не бывало так хорошо. Я была просто счастлива.
И дважды успела проблеваться, когда очередная водочная волна выплеснула на берег стакана моряка средних лет: эдакий диванный валик с бакенбардами и сломанным зубом, а пальцы у него были такие толстые, что едва умещались на руке; впрочем, один из них он уже отрезал. Этот мужик был настолько пьян, что не мог выговорить свое имя, зато постоянно твердил одну и ту же фразу: «Морскую козу не видали? – и качался на стуле, словно при сильном шторме. Это не ты моя морская коза?» Но наконец качка прекратилась, он спокойно уселся на стуле, уставился на свой стакан – и как запоет:
Его голос был словно ром в одеколоне. Музыканты сбились, кто-то обернулся, женщина в летах улыбнулась. Сделав свое дело, мужик медленно завалился на бок, словно подрубленное дерево. Мне удалось поймать его до того, как он шлепнулся на липкий от газировки пол. Он очнулся, положил голову мне на плечо, вложил мою желтопалую тонкодлань в свою морскую лапищу и не ослаблял хватку.
112 Байринг 1974
Его звали Байринг, а по отчеству – Йоунссон. Житель Болунгавика до мозга костей. Штурман на «Весте ÍS 306», полвека простоял на капитанском мостике с тянущимся горизонтом за иллюминатором.
Ну вот, а я-то собиралась больше ни с кем себя не связывать. Мы провели бурные выходные в его гигантском доме под горой Болафьятль. И подошли друг к другу идеально – только пазы щелкнули. Я даже прослезилась на пристани, когда он отчалил (он еще раньше завербовался в долгий рейс), а потом звонила своим мальчикам, торопя их на самолет: их мама стала жительницей Западных фьордов и получила место повара.
В зеленой бытовке в глубине Скетюфьорда мы с детьми провели наше самое лучшее лето. Халли уже исполнилось пятнадцать, и ему поручили орудовать лопатой на бюджетной основе, а Оули с Магги играли среди вереска и у воды, покуда их мама засыпала в кастрюлю рыбу и кашу, солонину и сардельки, и сыпала шутками из запотевшего щелеокошка. Вместо того чтобы тесниться к обеденному столу в Café de la Paix, я стояла в глубине островного фьорда у самого океана, чистила картошку на двадцатерых и была безумно счастлива. Солнце сияло не переставая, и белье висело на веревке не шелохнувшись. Мужики входили, жмурясь от солнца, с закатанными рукавами, и все лето от моих мальчиков пахло исландской улицей.
Там по длинным фьордам шла революция, оставившая по себе первую проезжую дорогу вокруг Исафьордской Глуби. Так что над лагерем дорожных рабочих витал дух первопоселенчества: в этом Скетюфьорде никто не жил уже сто лет, и кустарники росли, не тронутые овцами.
На самом деле я вру, потому что отшельник из Сушилен, дальше по фьорду, еще прозябал, но не был учтен статистическим бюро: его не существовало. И все же им удалось 17 июня пригласить его на кофе; они привели его словно свежеотловленного альва, с гордыми лицами. Он вошел в столовую с боговой улыбкой и лучистой бородой, протянул мне ладонь, размягченную рукоятками граблей, и почти ничего не говорил, кроме «а-а» и «да», но более счастливого человека мне видеть не доводилось. У него ничего не было, и ему ничего не было нужно. Ни керосина, ни электричества, ни радио, ни почты. Какая притягательная мысль! Угостить его кофе – и то было целое искусство. «Да, не нать», – отвечал он. И оценить значение этих слов было невозможно. Кажется, ему было неведомо слово «нет». Потом мне удалось-таки подлить ему добавки, и он отплатил мне таким нежным взглядом, что я подумала: а может, он раньше не видел женщин? Но это, конечно же, просто болтовня. Это был исландский буддофермер. Он обрел гармонию.
Разговор переключился на внутреннюю политику страны, тогда над страной каждую неделю маячили перспективы смены правительства, как и всегда, когда у власти коммунисты. Левые по сути своей – жадные до внимания публики бунтари, это я вам говорю, в противоположность правым, которые желают греть руки вдали от посторонних глаз. У отшельника из Сушилен лицо стало таким сияюще красивым, когда его спросили про «правительство», казалось, он и слова-то такого никогда не слыхал, и никаких новостей тоже. А в Скетюфьорде что-нибудь новенькое есть? Какая там зима была?
«Да двухсокольная: двух соколов видел».
Мне нравилось в обществе дорожных рабочих, которые ничего не делали, только работали, молчали, ели и слушали новости. Но однажды к ним приехал министр путей сообщения собственной персоной – Магнус Торви, крайне вежливый выпускник института в роговых очках – и тогда им пришлось что-то пробурчать про гравий и камни. Но мне удавалось радовать их, родимых, шесть раз в день: дымящимися кружками и тарелками, и рассказами о войне. Мне всегда нравилось быть единственной женщиной в мужской компании. Потому что от такой жизни, как у меня, всегда раньше времени мужеешь.
А по осени я с помпой въехала в дом Байринга в Болунгавике. Это было типичное жилище тех лет: эдакий гараж-очкарик. Мальчикам – Халли, Оули и Магги – это показалось удивительной переменой: весной окончить школу в Париже, а осенью вновь начать у северного океана. Здравствуйте, варежки и шапки! Я пыталась быть мамой-затейницей и придумывала названия типа Bois de Bolungue и Val de Couteau[227]. Но здесь все, конечно же, было слишком иным. Кафе не было, метро не было, menu fixé не было. И не было глаз, не было флирта. Только усталые мамаши-рыбораздельщицы в синих пластиковых беретах.
Но я завела старый фотоаппарат и отсняла целую серию мужиков, насаживающих наживку на переметы, да так и забыла пленку в фотоаппарате, ожидая, пока из столицы завезут фотобумагу. Через много лет я оказалась на одной попойке с «СЮХовцем»[228], и его сильно впечатлила запыленная камера, скрывавшая пятнадцать наживляльщиков из Болунгарвика anno 1974. «Это шедевр!» – вскричал он и захотел отвезти эту бандуру на выставку и подписать своим именем. Тут я вспыхнула и убедила его, что за этими снимками стоит знание, два года учебы в Гамбурге, сопровождавшиеся гибелью детей и поцелуями битлов.
Разумеется, я духовно завяла, ведя жизнь домохозяйки на Западных фьордах. Зимой целыми днями я просиживала на табуретке в гостиной, словно героиня романа Сньоулейг Брагадоттир[229], курила «Палл Малл» и таращилась сквозь огромное окно на море. Я могла сидеть так дни напролет. Островитянка соскучилась по морю и теперь любовалась тем, как время рисует по нему то острым, то неострым пером. В Исландии море всегда разное. Ветер меняется постоянно, и каждый день – безумец. Изредка мой моряк звонил мне – давал радиограммы на корабельной волне и просил приготовить бутылки для того времени, пока он будет на суше – чтоб хватило по одной на каждый день.
В ящике ночного столика дремало гитлеровское яйцо.
Хорошо воспитывать детей в сельской местности, гласит расхожее представление, но сейчас вышло так, что дети стали воспитывать меня. Пятнадцать лет я, бунтуя против власти мужчин, женской сущности и хода истории, боролась против того, чтобы быть матерью, а тут меня почти погребли заживо в роли домохозяйки: я стала женой моряка в приморском поселке. Я была дома, когда они уходили в школу, дома, когда они приходили из школы, и в промежутке тоже была дома. Я, черт побери, всегда была дома – за четыре года за порог почти не выходила.
И все это ради мужчины, которого я даже в окошко не видела. Который появлялся только каждые три недели, словно побитый волнами Дед Мороз. Вожделение было столь велико, что мне всегда приходилось отправлять мальчиков к Вени, брату Байринга, покуда сам рыбак был на суше. Но оно было настолько же коротко, насколько велико: на третий день я начинала умолять, чтоб корабль забрал у меня этот груз.
Я любила его, когда он вплывал в гавань, но еще горячее – когда отчаливал.
113 Домохозяйка 1978
Он был веселый мужик. Малорослый и сильный, макушка белая, зато бакенбарды исчерна-черны, а улыбка – убийственно милая, огибающая недостающую четверть зуба. Он все время весь стремился вверх и вперед: живот подтянут, грудь колесом, щеки надуты, – на вид этот человек был настоящим вечным двигателем.
Смотреть, как он курит, было красиво. На правой руке у него не было среднего пальца («он на Пасху в шторм утонул»), но между пальцами не было видно промежутка – такими толстыми они были и столько места занимали. Но в них торчала сигарета, и он затягивался. Мне всегда казалось, что он посасывает сигарету как коктейльную трубочку. Он всегда надолго задерживал дым, так что все уже начинали удивляться, куда он его дел, может, он у него снизу выйдет? Но тут он наконец вылезал из ноздрей, неспеша и с достоинством, словно белый столб из трубы Ватикана.
Байрингу Йоунссону, когда мы познакомились, было уже лет пятьдесят, но все равно он считался моложе, чем я, на которой оставили след плавания по житейскому морю. Мне даже хватало глупости думать: «Разумеется, этот человек – мой последний шанс!» Мой Байринг по характеру был веселым, но в душе у него сидел эдакий черныш, который всегда давал о себе знать на четвертый день, будто бортмеханик, просовывающий черную от мазута голову в каюту.
В нашу первую зиму я всегда ждала его на пристани, продрогшая, с напомаженными губами. Он обычно сходил на сушу неадекватный:
«А-а, вот ты где! Где была?»
«Да здесь была… хе-хе, дома».
«Я тебя обыскался! Ты куда-то пропала!»
«Не-ет…» – робко переспрашивала я, еще не поняв что это у него такой абсурдистский юмор.
«Ну вот… А в винный ходила?»
«Да».
«И коктейль купила?»
«Да. Canada dry и апельсиновый».
«А трахусиновый? Ха-ха-ха».
Он всегда начинал с постели, хоть в десять часов утра, а по окончании сей процедуры следовали возлияния – и уже не прекращались до самой ночи. Я не всегда поспевала за ним в этом, хотя в общем-то пьяные мужики мне нравились. Потом он отрубался и спал сорок часов.
Затем начинался второй день на суше, точная копия первого. Он был мощный любовник, хотя нежности не были его fuerte[230]. В молодости он был женат на женщине, которая сейчас жила в Исафьорде, и у них была дочь Лилья, которой сейчас было двадцать и которая порой заглядывала к нам на стаканчик.
Впрочем, и у меня в тех краях была какая-никакая родня. Родственники дедушки со стороны матери еще жили в Исафьорде. В одно воскресенье я сидела и показывала моих мальчиков трем сильноруким женщинам, которые одна за другой повторяли: «С кофейщиком твоей мамы-то как плохо вышло!» Фридрик Джонсон умер в 1964 году: рухнул посреди телефонного разговора. Мама устроила пышные похороны в соборе и поминки в отеле «Борг». Папа пришел в церковь первым, а ушел последним. Через несколько месяцев они возобновили прежние отношения. Первый год она не переставая плакала.
«Но ведь сейчас у них все хорошо, правда? Как там твой папа – нормально?»
Вот так меня спросили про папу. Как он там – нормально? Ну да, наверно, он стреляет малых детей через окно, а в подвале устраивает газовую камеру, а в остальном он очень милый человек.
«Ах, да, вот как, значит. А где они сейчас живут?»