У меня было мало молока, и мне посоветовали ходить к кормилице, которая жила в этом же квартале. Дважды в день я с моим солнышком вставала в очередь к ней. Там всегда бывали две или три другие матери со своими младенцами. Дойная женщина сидела в плетеном кресле посреди сада, под чахлым деревом – широкогрудая улыбчивая Аудумла[273], а рядом с ней стоял внушительных размеров бурдюк красного вина. Иногда у нее на каждой груди было по ребенку, но чаще только один, а свободной рукой она тянулась за вином. Подозреваю, что молоко у нее было с градусами, ведь она вечно прикладывалась к бурдюку; с губ у нее не сходила блаженная улыбка, и она регулярно принималась распевать песни. Я забеспокоилась, но мне сказали, что грудное молоко в смеси с красным вином для детей как раз полезно. Во всяком случае, в этот период моя малютка все ночи спала спокойно. Зато мне было ужасно трудно смотреть, как мой ребенок берет мозолистый сосок, уже обмусоленный за эту неделю десятками других детей, и я вспоминала, что у нас дома говорили: «Родной язык впитывают с молоком матери».
По этой причине я выписала с родины исландские стихи и прозу и без передышки читала их для детских ушей. Никогда еще исландский ребенок не получал с колыбели такое высоколитературное воспитание. И ее первые слова были: «Ввейх, ввейх!» Это потому что я часто читала при ней начало «Страстных псалмов»[274]: «Вверх, вверх, душа моя и весь мой разум!» Я соглашусь с поэтом Эйнаром Бенедиктссоном, считавшим что это самые замечательные начальные строки во всей исландской поэзии.
Несмотря на то что я наконец поселилась в мегаполисе, а вокруг моего Предйоуна и его приятелей всегда царило веселье, я была скупа на ночи. Я наконец обрела смысл жизни. И пусть Кальдерюк бубнит сколько влезет, мне все равно. В дочери, моей Блоумэй, я нашла лучшую в жизни наперсницу. В сущности, это было самым лучшим сожительством двух женщин из тех, что мне довелось испытать в те дни. Несмотря на бедность, холод, суету и целые осени одиночества, я чувствовала счастье.
142 Черепашье Рождество 1951
А еще была Марта. Марта – это черепаха со двора. La tortuga. Каждое утро она стояла у наших дверей, и если открывали, заползала в дом. Каждый день я выносила ее на улицу, но ей всегда удавалось опять пробраться внутрь. Она была упряма как черт: не успеешь оглянуться, а она уже у тебя в кухне! Ребенок, разумеется, радовался такому товарищу по ползанию и из солидарности с ней ползал по полу, но я боялась, что черепаха укусит крошечный пальчик. Она была размером со сковородку и таскала свой упрямо-твердый панцирь по двору, словно осужденная душа. Дневной свет лежал на твердокаменных боках, прозрачный и глянцевитый, как масло. Она как будто носила день на своих плечах. Ребята со двора назвали ее Мартой в честь толстухи из дома напротив, и мальчишки сурово наказывали ее, если она вставала на пути их мяча. Дети помладше били ее палками. Конечно, она постоянно искала убежища. Иногда ее возня на пороге будила меня ни свет, ни заря.
В канун Рождества 1951 года на дворе стояла духота. Мой испанский Йоун уже третий день где-то пропадал. Он торжественно обещал мне, что загулял в последний раз перед Рождеством, и на день святого Торлаука непременно появится дома. Но что для него Рождество? В лучшем случае: «Ну, выпьем за Христа!» Здесь не было ни елки, ни свиного жаркого, только крошечная посылка с родины, от мамы и Фридрика. Я приглашала к нам папу, но он сказал, что хочет пойти на рождественское дежурство в кузницу. Вот уж не знала, что железки тоже справляют Рождество. Я догадывалась, что, скорее всего, за праздничным столом будем только мы вдвоем: я и Солнышко. Но у меня не было денег на праздничную еду. Перерыв весь дом, я обнаружила лишь полпесо, un medio peso, в кармане йоуновых брюк. В отчаянии я вскрыла мамину рождественскую посылку. В ней были «Атомная станция» Лакснесса и вязаные шерстяные варежки. А денег не было. Мамин муж, Фридрик Джонсон, часто подкладывал в мамины послыки американские доллары. «Ms. Herbjörg M. Björnsson» – было написано красивым почерком бизнесмена на бледно-коричневом конверте. Эти посылки были настоящей милостью неба. Но в этот раз сластей нам не прислали.
Я снова пробежала глазами мамино письмо. Дедушка вернулся из Лондона. Он пробыл там всю осень: ему делали операцию. Она, как писала мама, прошла удачно, но ему пришлось долго лежать в больнице, одному, без бабушки. Уже позже я узнала, кто сидел с ним там, держал президента за руку и пел ему колыбельные на семнадцати языках. А в остальном в «Маленькой Америке» все было по-прежнему. На Рождество в этом году дарили пластмассовые игрушки, а на прошлой неделе супруги Джонсоны сходили в кино на «Green Grass of Wyoming», «романтическую картину с лошадьми».
Я сложила письмо, присела на порог и закрыла лицо руками: не будет никакого Рождества, только макароны с бычатиной, как и раньше изо дня в день. За спиной у меня на полу лепетал ребенок и вертел вокруг себя рваную оберточную бумагу и исландскую шерстяную варежку. Во дворе пекло солнце, из открытого окна верхнего этажа доносились завывания Карлоса Гарделя про любовь-икровь, вверх по стволу дерева семенила ящерица. Ничего себе сочельник! Ах, как мне сейчас не хватало зимней темноты и промозглого холода! Из подвала напротив выскочил мальчишка и понесся через весь двор на улицу: босой, в одних штанишках.
Марта приковыляла ко мне и сделала еще одну попытку пробраться в дом. Я обиженно отодвинула ее ногой и спросила себя: а почему для нас, исландцев, Рождество настолько священно? Мы празднуем его с усердием, граничащим с религиозным фанатизмом. А ведь я не считала себя верующей. Скорее всего, это связано с нашим расположением на земном шаре. Норвежская колония в Байресе пошла в этом рождественском фанатизме еще дальше, чем мы – исландская семья, попробовавшая справить здесь Рождество в прошлом году. Хуану была непонятна эта суровая торжественность, начинающаяся с шести часов накануне día de Navidad[275]. Разумеется, он бы ни за что не захотел, чтоб эта скандинавская праздничная преснятина опять повторилась в его собственном доме. Я была почти рада, что сейчас он ушел. Но одиночество было огромным, а безденежье мучительным. Мне показалось, что жизнь покинула меня, и я призывала все ее силы сделать так, чтоб ко мне пришла надежда. Но пришла только черепаха Марта, в очередной раз протащившая мимо меня свой панцирь. Я была настолько вялой, что на сей раз подпустила ее к самой ступеньке, на которой сидела, а потом стала наблюдать, как животное карабкается на нее. Привычные движения ее «рук» были почти комичны. Черепаха напоминала несмышленого младенца, который сам изобрел способ проникать в буфет с конфетами.
Затем Марта легко перемахнула порог и шагнула в дом. Ребенок обрадовался ей, как старой подруге: «Марта! Марта!» Я оставила их – пусть поболтают, – а сама стала пытаться углядеть хоть пятнышко темноты среди всего этого солнца, низвергавшего во двор плотные потоки жары. Я не без зависти вспомнила об «отце моего ребенка», живущего в вечной темноте и тишине. И вдруг раздалось: «Марта упала! Марта упала!» Я обернулась и увидела, что черепаха лежит на спине рядом с девочкой, которая, очевидно, сама перевернула ее, а теперь сидит, вытаращив глаза, и тычет в нижнюю часть панциря. Лапы черепахи шевелились в воздухе, словно выползающие из блюдечка червяки. Блоумэй делала то, что, как она думала, безуспешно пытается сделать ее подруга: хлопала в ладоши. Я поднялась, подошла к ним, склонилась над бедняжкой Мартой и уже собралась перевернуть ее, но тут увидела, что к ее брюху приклеилась сложенная бумажка: купюра в пятьсот песо нежно-голубого цвета. Тогда, как, впрочем, и сейчас, это были большие деньги. Черепаший бог услышал мои молитвы.
Вечером я справила самое лучшее свое Рождество. Мы – три непохожие друг на друга женщины – сидели за столом и отмечали исландское Рождество в жаркой лачуге в южном полушарии: моя полуторагодовалая дочь, двадцатидвухлетняя я и шестидесятитрехлетняя черепаха. Ради праздника я подняла Марту на стол и угостила дорогими манго и авокадо. Она жевала с нами за компанию, а я чокалась с остальными бокалом чилийского вина над перченым жарким из Пампы. После еды я спела подружкам рождественский псалм «Тихая ночь» моим фальшивящим голосом.
143 Café de Flores 1952
Папа снимал комнату у немки, все еще питавшей надежды на победу и тайком поклонявшейся Гитлеру. Он обернулся ко мне и недоуменно пожал плечами, когда эта баба – со стальной грудью, в цветастом платье – показала мне пластинку с речами фюрера. Это было в тот единственный раз, когда мы с Блоумэй сходили к нему в гости. Потом он рассказал мне, что хозяйка предлагала ему работу с хорошей зарплатой: в конторе аргентинского нацистского общества, но он отказался. Очевидно, из своего военного опыта папа вынес тот урок, что от этой публики лучше держаться подальше. В основном он проводил время в кузнице, жизнь вел самую простую, но если встречал на улице какую-нибудь знаменитость, непременно рассказывал мне. Однажды в Паломе он видел, как мимо проехали на машине президент с супругой, и долго жил этим воспоминанием: «Я встретился взглядом с самим Хуаном Пероном!» Даже зима, проведенная в русском лагере для военнопленных, не излечила его от культа власть предержащих. Он терял голову от вождемании, как иные – от вожделения.
143
Café de Flores
1952
Папа снимал комнату у немки, все еще питавшей надежды на победу и тайком поклонявшейся Гитлеру. Он обернулся ко мне и недоуменно пожал плечами, когда эта баба – со стальной грудью, в цветастом платье – показала мне пластинку с речами фюрера. Это было в тот единственный раз, когда мы с Блоумэй сходили к нему в гости. Потом он рассказал мне, что хозяйка предлагала ему работу с хорошей зарплатой: в конторе аргентинского нацистского общества, но он отказался. Очевидно, из своего военного опыта папа вынес тот урок, что от этой публики лучше держаться подальше. В основном он проводил время в кузнице, жизнь вел самую простую, но если встречал на улице какую-нибудь знаменитость, непременно рассказывал мне. Однажды в Паломе он видел, как мимо проехали на машине президент с супругой, и долго жил этим воспоминанием: «Я встретился взглядом с самим Хуаном Пероном!» Даже зима, проведенная в русском лагере для военнопленных, не излечила его от культа власть предержащих. Он терял голову от вождемании, как иные – от вожделения.
После черепашьего Рождества у дедушки неожиданно случился инфаркт, и он умер в январе 1952. Исландия целых полгода оставалась без президента, но первого августа на этот пост избрали красавца Аусгейра Аусгейрссона. Папа уехал на родину на похороны, а я осталась. Я не решалась отправляться в такое далекое путешествие с ребенком. Малютка была отрадой своей матери, к весне она начала болтать со мной по-исландски и по-испански. Она была прекраснейшим цветком на земле. Я могла не сводить с нее глаз целыми днями, мне даже было трудно оставлять ее под присмотром сестры Хуана, четырнадцатилетней дивы, чтобы дойти с ним до пивной. Я впервые ощутила, что по-настоящему влюблена. Да, того эсэсовца-поэта я тоже любила, но любовь к ребенку – не то же самое, что любовь к мужчине. Дети не бросят тебя, не изменят, не дадут застрелить себя в спину в чистом поле. На детей можно положиться.
Свет не видал ребенка прекраснее, чем Блоумэй Бенитес. Как будто внутренней красоте ее отца позволили без помех соткать себе внешний облик. Я всегда старалась нарядить девочку, как куколку, хотя у меня самой не было денег даже на дырявое платье. Когда итальянки из Боки видели, как я веду ее по тротуару, они кивали не мне, а ей. Она принадлежала другому миру. А со временем она обещала принести нам 300 гектаров земли и 3000 голов рогатого скота.
Первого мая супруги Пероны объявили грандиозный митинг на открытом воздухе. Улицы заполнились народом. Мы с Хуаном и с маленькой Блоумэй в коляске попробовали протиснуться на центральную площадь в надежде лицезреть наших героев, но туда было не протолкнуться. Мы сели в уличном баре в узком переулке и стали впивать в себя атмосферу, не похожую ни на что из того, что мне доводилось видеть. Несмотря на зиму, погода была мягкой, в небе стояло солнце, и все лица излучали радость, – не в последнюю очередь лица женщин, чьим кумиром была супруга президента. Про Эву Перон можно говорить всякое, однако именно она инициировала важную перемену: сейчас женщины Страны Серебряной впервые получили право голоса. А сама она разъезжала по городу в открытом автомобиле и махала толпе, накачанная лекарствами, с опорным корсетом под пальто. Она страдала от болезни и умерла всего через три месяца, тридцати трех лет от роду.
К нам примкнули друзья Хуана, и на тротуаре образовалась веселая компания. Ребенок бродил меж столиков, крошил багет, пил предложенную газировку и подружился с сыном хозяев заведения, молодым пареньком. Я не волновалась за нее. Как и большинство улиц в центре города, этот переулок был запружен народом, машин не было. Но едва на центральной площади, Plaza de Mayo, зазвучали речи, этот переулок стал пустеть: все начинали тесниться на проспекты, ведущие к площади. Голос первого оратора гремел над крышами, а внизу, на тротуаре, сидели мы, байресская молодежь, весело болтали, смеялись и курили.
Один из друзей Хуана оказался поэтом – скрытым юмористом, желтозубым, знавшим много интересных историй. Я следила за Блоумэй, которая заползла под соседний столик и потянулась за лежащей на тротуаре листовкой. Затем она гордо поднялась и показала ее хозяйскому сыну, который уже сделал из одной такой листовки самолетик. Я заметила, что у девочки испачкано личико – кто-то угощал ее шоколадом. Я позвала ее, чтобы вытереть ей лицо, но тут ее окликнул хозяйский сын. И она со всех ног понеслась к нему. Они побежали прямо через дорогу: бумажный самолетик лежал на противоположном тротуаре. Я крикнула Блоумэй, чтоб она не бегала по дороге, но Хуан сказал мне, мол, расслабься, здесь нет машин. Хозяин, человек с пузцом и улыбкой в усах, стоявший в открытых дверях, услышал наш разговор:
«Не волнуйтесь. Наш сын тут вырос, он всегда ведет себя осторожно».
Над его головой была вывеска – золотым по зеленому название места: Café de Flores.
Тут послышался ликующий рев толпы, а потом заговорил президент. Перон был мощным оратором с мужественным голосом. Мой Кальдерюк обожал его, но сейчас не смел это афишировать. Ведь здесь, в кругу насмешливых друзей, быть перонистом считалась нехорошо. И они, видимо, не знали, что под рубашкой он так и оставался «безрубашечником», descamisado, и улыбались тому, как он гремел на весь квартал, и говорили, что El Líder многое перенял от Муссолини. Поэт даже принялся рассказывать о Пероне некрасивую историю. Не важно, была ли она правдивой, преувеличенной или выдуманной, но было смешно. Хуан поправил свой берет и развалился на стуле, умильный от вина, но беспокойный на вид. И вдруг он начал меня раздражать. Все, что он говорил мне дома, пропало без следа.
Блоумэй подошла ко мне, она уже выучила название новой игрушки: avión de papel[276]. Я успела вытереть ей рот, но из-за этого пропустила одну из острот в рассказе поэта. Тут она нашла еще листовку и попросила меня сделать из нее еще один самолетик. Этим занялся Хуан, довольный, что ему больше не приходится слушать рассказ про президента, трясущимися руками сложил бумагу. А потом он, по глупости, поспешил пустить самолетик на дорогу, а я прикусила язык. Блоумэй поскакала за ним и попробовала пустить его обратно к нам, но самолетик приземлился на нос.
Перон завершил речь, и по площадям и дворам разнеслись ликующие крики. А потом как будто в каждом углу родился ветер. Трудно описать, но по кварталу, улице, городу, прокатился наэлектризованный поток предвкушения. В баре кто-то включил радио, диктор произнес имя супруги президента, повторенное, как эхом, каждыми губами, до самого тротуара. «Она сейчас будет говорить». Даже Хуан с друзьями сменили насмешливость на своего рода почтительное выражение. «А может, все-таки послушаем ее?» – сказал один из них. Я посмотрела Кальдерюку в глаза и увидела, что сидит он здесь с пустым карманом. Я резко встала, с наигранной гордостью заявила, что плачу за все, и заскочила в глубину бара. Шесть месяцев спустя после Рождества у меня все еще оставалось немного тех денег, которые в сочельник принесла в нашу лачугу черепаха Марта.
Едва я дошла до стойки бара, как услышала за спиной стук: шум мотора на улице и этот жуткий стук. Я обернулась и на мгновение ослепла. Прошло несколько мгновений, прежде чем в темном баре проявилась залитая солнцем картина: столики, тротуар и улица. И тогда я увидела посреди этой картины автомобиль, американскую легковую машину. Из нее только что вышел человек в светлой шляпе. Я поспешила вон из бара, заметила, что Хуан наклоняется над чем-то перед машиной, и моим глазам предстало то, что я с той поры видела каждый день всегда и везде: мою девочку на асфальте и поток из ее головы, блестящий на солнце, а улыбки уже нет. Это тяжелее всего: видеть выражение лица ребенка, которому еще нет и двух лет, но который уже встретил Творца: лишенное страха, серьезное, почтительное. Она была уже в другом мире.
Я тотчас отпихнула Хуана, склонилась над ребенком – и душа моя и разум помрачились. Поэт, его друг, склонился над маленькой ручонкой и покачал головой, Хуан обнял меня сзади, и последнее, что я видела, был бампер той машины. Блестящий хромированный американский бампер. Солнце сверкало на нем, а тени людей вытягивались. Справа от номера машины я заметила множество крошечных темных капель, искрящихся на солнце, напоминающих сотню мелких островков в широком фьорде. Я поспешно принялась искать среди них тот, который был знаком мне лучше всего, на котором все еще жила бабушка, но я умерла, прежде чем мне это удалось…
Я вновь родилась только через два месяца. Для новой жизни, не такой, как раньше. Жизни номер семь.
144 Болтус Иванный 2009
Эх, зараза, встать, что ли? Вверх, вверх, развалина моя! Не могу больше валяться в постели! Только, пожалуй, на своих ногах я отсюда не выйду, хотя после смерти, вроде, болезней не бывает – одна сплошная бодрость? У нас дома живущие в утесах альвы были настоящими атлетами и поздно по вечерам рьяно брались за работу на ночных пастбищах Исландии. Обалдеть: прошлой ночью мне приснился фюрер с поднятой рукой, длиннопалый на камне, на причале у нас на Свепноу, гремящий над водорослевыми берегами.