Женщина при 1000 °С - Халльгрим Хельгасон 51 стр.


Эх, зараза, встать, что ли? Вверх, вверх, развалина моя! Не могу больше валяться в постели! Только, пожалуй, на своих ногах я отсюда не выйду, хотя после смерти, вроде, болезней не бывает – одна сплошная бодрость? У нас дома живущие в утесах альвы были настоящими атлетами и поздно по вечерам рьяно брались за работу на ночных пастбищах Исландии. Обалдеть: прошлой ночью мне приснился фюрер с поднятой рукой, длиннопалый на камне, на причале у нас на Свепноу, гремящий над водорослевыми берегами.

А вот и она, родимая, входит с дневного света в мой разум – Лова собственной персоной, а с собой она притащила моего законного сына, Оболтуса Диванного. Магнус, это ты?

«Да. Как ты?»

Ах, он пришел попрощаться.

«Мне немного осталось».

«Что?»

«Мне немного осталось».

«Да».

«А все из-за Гитлера».

«Что ты сказала» – вновь переспрашивает он. Я стала очень плохо видеть. Мне уже альвы в очередях являются и требуют бутылки. Когда же придет великий Ржа? Эх, легкозимье мое да лихолетье… Требую ноты и новую музыку.

«Это все из-за Гитлера. Это он виноват в том, как…»

И тут подступил кашель.

«Ах, сейчас мне придет полный шахматец: они все требуют бутылки… бутылки…»

«Мама?»

И тут происходит много событий одновременно: я теряю четверть рассудка, а Доура протискивается в гараж, здоровается со всеми, захлопывает дверь и заводит: не знаком ли мне австралиец, мужчина из Австралии, который все выходные стучался в дом, в последний раз – сегодня с утра, эдакий громила размером с тролля: руки толщиной с ногу, а голова маленькая, волосы светлые; он требует Линду, хочет поговорить с Линдой, знает, что она живет в этом доме, потому что ее компьютер здесь. Он хотел осмотреть все комнаты, заглядывал под кровати, как полицейский, и слова, и тело у него были горячими: ей пришлось насухо протирать паркет там, где он лежал.

«С него пот просто ручьями струился. Вся спина взмокла».

«Это Бод».

«Что?»

«Скажи ему, что Линда переехала».

«Линда? А кто эта Линда?»

«The Lady Inside».[277]

И тут в голове опять темно, а в ушах буря: смотрю на Доуру – розовогубую, пляжнозагарую – но не слышу ее, только смотрю, как она открывает рот, и Лова тоже – как в немом кино. Значит, слух у меня отказал? А мой Магги сидит съежившись и твердит покаянный псалом, словно олигарх у входа в ад. Он обвел вокруг пальца пятнадцать тысяч человек во славу себя самого, воздвиг для них долги выше, чем дома, а потом отобрал у них машины.

«Тебе надо поговорить с ними, с этими людьми», – говорю я наконец, когда слух возвращается. И все же голос у меня подводный, а уши над водой.

«Что?»

«Думаешь, тебя заберут?» – спрашиваю я, старое позорище.

«Заберут?»

«Ну, в тюрьму посадят».

«Нет… я же простой сотрудник».

«Подмастерье на фабрике плутней?»

«Да».

«Это у тебя наследственное. И все это из-за Гитлера».

«Банковский кризис?»

«Да, и он тоже».

Затем – молчание, тем более удивительное, что здесь присутствует Доура, эта великая мастерица начинать разговоры.

«Рад тебя видеть, мама», – наконец произносит он.

«Передавай привет Халли и Оули. Скажи им, что их мама от всей души хотела бы им помочь. Но восьмая жизнь не позволяет мне бо… больше – и тут меня захватил такой сильный приступ кашля, что я едва не отдала концы. Но потом меня отпустило. – Скажи им: пусть все валят на Гитлера. Он для нашего века, как Христос, пока еще все на себя берет».

Закончив, я зашлась в новом приступе кашля, но по воле какой-то высшей силы мне удалось пережить и его. Жизнь захотела дать мне еще один час. Я решила провести его с пользой и начала рассказывать им историю. Про папу в Советском Союзе.

145 Ганс Биос 1944–1945

Из-за толстого поросенка в румынском лесу папа угодил в плен к русским. Это было таким позором, что следующие дни ему так и не запомнились: перегоны в неделю длиной, мосты и лесные тропы проносились у него в голове, словно кинолента, пока он покачивал головой в кузове машины, уставившись на свои грязные башмаки, и видел в них лицо мамы.

Очнулся он в безымянном лагере для военнопленных в безымянном месте. «Советы не оправдали своего названия: мне там ничего хорошего не посоветовали», – любил он приговаривать с тех пор. Они спали по пятнадцать человек в одной кровати, невольно прижимаясь друг к другу, словно звери разных видов, а по утрам их будили в четыре часа: по первому морозцу валить лес, а после – пилить. Его товарищи-заключенные все были немцами и умирали по двое в день: падали, истощенные, на снег и за несколько минут заледеневали. Но их всегда сменяли «новые». Моему отцу казалось, что это все время одни и те же люди, он не видел разницы между теми, кто умер вчера, и теми, кто прибудет завтра. Может, он и сам был одним из них? Он не исключал, что и сам несколько раз умер и ожил, будто лагерь был игровым полем, где Жизнь и Смерть развлекались боями. Невозможно было понять, на какой ты стороне, ясно было лишь, что и по ту, и по эту сторону ад заледенел.

По вечерам рассказывали историии о роскошном житье в отечественных лагерях в восточной Сибири.

Я знаю это все из писем, которые он слал мне из Гриндавика и других мест, в своем великом стремлении примириться с самим собой и с мирозданием, дописаться-достучаться до своей единственной дочери, и из этих записок вышли бы отличные мемуары, но они были слишком неправдоподобны для того, чтоб увидеть свет в Исландии – республике молчания, которая, при всем том, не желает читать ничего, кроме вранья: половинного и полного.

В одно сумрачное утро они углубились в лес так далеко, что оказались на другой его стороне; в снегу за деревьями виднелась колонна машин: железные кони защитного цвета с красными звездами на бортах. В рассветных сумерках из передней машины соскочил солдат, изо рта у него струился пар. Отец увидел самого себя три года назад, в то утро, когда ему велели держать руку немца. Тогда ему было холодно, а сейчас у него душа замерзла. Русская арестантская одежда была ничуть не лучше немецкой, больше всего она напоминала ватную пижаму: штаны и куртка. Арестанты спешили приняться за работу, потому что на ней можно было хоть немного согреться. Питание было: порция непеченого теста с ноготок, размоченная леденеющей водой. Папа потерял четверть желудка и передние фаланги двух пальцев на ногах.

И все-таки это было получше, чем дать застрелить себя в румынской деревушке, неся в голове 6000 строк Гейне.

«Я за все это время ни слова не сказал, – писал он. – Немецкий язык у меня в голове замерз. Как будто Гитлер мстил мне тем, что отобрал у меня речь. Там некоторые даже сомневались в том, что я – один из них. Но многие заключенные жили надеждой и при западном ветре навостряли уши, надеясь услышать канонаду немецких орудий. Но наградой за это им бывал лишь русский свинец. Когда кровь окрашивает снег – в этом зрелище есть странная красота. Красный цвет впитывает белое, пока не остывает. Тогда он становится черным».

В конце концов немота сослужила ему хорошую службу. После Нового года лагеря принялись прочесывать в поисках новых бойцов для пополнения армии: приближалось финальное наступление. В русских амбарных книгах исландец оказался записан, как «Ганс Биос», и теперь кто-то решил, что этот сорокалетний скандинавист – вовсе никакой не немец, а эстонец! Внутренний голос велел папе не отказываться от такой чести, и через три дня он уже был свободным солдатом: сидел вместе с целым взводом немолодых новобранцев в красноармейской машине для перевозки людей, полностью одетый, с русской винтовкой на плече. Это была примерно та же дорога, по которой шагала на своих ногах-столбах любезная Ягина, и недалеко от той дороги, по которой он сам шуровал за немецкой баранкой три зимы назад: на полвойны моложе, на целую войну оптимистичнее. И все же тот факт, что теперь он едет по этим местам в другом мундире, противоположной армии, оказался не таким убийственным, как он предполагал. Все было лучше, чем валить лес для Сталина, а сам по себе мундир не имел в бою никакого значения; на войне все – братья, все – враги: для всех важно лишь одно – остаться в живых. Папа сражался только за самого себя. Он должен был отвоевать ту пядь земли, которую уступил, чтоб покорить потерянный нынче мир.

«А когда въезжаешь из России в Польшу – ты все-таки приближаешься к Исландии».

146 Жемчужина-дочка 1945

А сама я в ту пору сидела на берегу Одера. Дети плакали в темноту, матери звенели котелками, кони прилегли, а впереди текла река: с юга на север, слева направо. Чуть ниже мост рассматривал речное дно. В воздух взлетела сигнальная ракета – и отразилась в мирных водах, среди полуразбитых опор и полузатонувших кусков стали. Вдали послышалось, как спустили курок. Никто не пошевелился. Усталость увела нас прочь от раздумий. Лишь те, в кого попала пуля, останавливались по дороге, чтобы поразмышлять о своем счастье и несчастье, а потом умирали. Остальные спокойно продолжали путь.

Разумеется, прошло уже полмесяца с тех пор, как я прибилась к этим людям, немецким землевладельцам и арендаторам, которые веками возделывали «прусскую» землю, а теперь спешили спастись, пока она не превратилась в «русскую». В итоге получилась целая процессия, шагающая по разбомбленным селениям при легком граде, в грязи приятного бурого оттенка. Самое худшее, что я уже не чувствовала, где кончается моя кожа и начинается башмак. Но сейчас путь близился к концу. Если мы переправимся через Одер, мы спасены. Фюрер ни за что не пропустит Ивана за реку.

Этот военный вечер был восхитительно безмятежным. Позади остались большие невзгоды, а здесь в свете ракет проблескивала надежда. Кто-то сказал, что февраль месяц заканчивается, а за рекой нас ждет март. Земля была безжизненной и более-менее сухой. Люди устроились на ночлег под повозками, под деревьями и почесывали укусы пуль. Мальчик заснул под лошадиным брюхом, а умудренные опытом матери прижали к себе новорожденное горе: детей, которых они потеряли вчера и позавчера. Наш седобородый заснул под телегой, которая потом укатилась; тележное колесо стояло у старика на шее, а он спал блаженным сном в своей бороде. Я рассматривала его голову и вспоминала все хранившиеся в ней истории, которые он рассказывал нам в углу неостывших развалин или в теплой канаве. Его прапрабабушке герцог привез из поездки в Венецию жемчужное ожерелье на рубеже 18–19 веков. Это было не простое ожерелье, не простые жемчужины, но жемчужины-матки, а еще большую ценность им придавало то, что они носили на себе поцелуи самого Казановы. Так это ожерелье и переходило в роду из поколения в поколение, с шеи на шею, из земли в землю, от войны до войны, а эти последние в конце концов оборвали с нитки все бусины.

«Прадедушка с прабабушкой потеряли свое поместье в первую прусскую войну, но затем снова выкупили его за восемнадцать итальянских жемчужин-маток. Бабушка откупилась четырьмя во франко-прусскую войну. В первую мировую отец спас семью, купив повозку и двух коней за двадцать жемчужин из того ожерелья. А в эту войну мы уже жили на то, что осталось. Тринадцать штук я отдал за то, чтоб меня подвезли на машине от Лодзи до Варшавы, и никогда еще эти дочери Казановы так дешево не стоили. Две я заплатил за кров для шестнадцати человек в подвале посольства, четыре ушли за целую свиную тушу, одна – за теплое пальто для моей Анны… и так далее, посмотрите…»

И он вынул из кармана ветхую нитку, на которой висели две потертые жемчужины.

«…у меня осталось две. Две жемчужины осталось на ожерелье Казановы».

Он пристально посмотрел нам в глаза: мне и веснушчатой четырнадцатилетней девчонке, затем снял жемчужины с нитки, положил в свою ладонь. Крошечные радуги окаймляли серовато-белые шарики размером с малюсенькие конфетки; казалось, они покрывают поверхность жемчужин, словно чудесный узор в вышивке стихоальвов. Вдали с небес падали бомбы.

«А теперь я дам каждой из вас по жемчужинке».

Его не остановили наши отчаянные протесты. Он сказал, что потерял во время налетов русской авиации полсемьи, а до второй половины ему дела не было; он считал, что будет лучше, если историческое скоровище попадет «в руки будущего».

И вот я сижу здесь, на берегах Одера, и смотрю за реку, а руки у меня в карманах. Одна сжимает гранату, другая – жемчужину.

147 Антракт в жизни 1945

Папа раньше никогда не видел, чтоб война шла с такой быстротой. Наступление в Польшу так хорошо удавалось, что они целые дни проводили на бегу. Часто линия фронта сдвигалась на сто киолметров в день. Бой принимали почти с радостью: хоть во время битвы не надо было никуда бежать. Рядовые лежали в наскоро вырытых в снегу ямах, пока артиллерии обменивались вспышками. Под городом Белосток, где спала в берлоге Ягина, папа подвергся опасности: по его каске ударил осколок танковой гусеницы. Черный дым плыл над белым полем.

И вновь бег: в полной амуниции, с винтовкой и вещмешком за спиной под конец пожилой боец снова отстал. Он отбился от своей части и две недели бродил по зимне-зеленому лесу с четырьмя товарищами, охромевшими и израненными, и стреляли они там разве что косуль и зайцев.

«Там я познакомился с Дмитрием Годуновым, который много лет спустя приехал в Исландию, и про которого даже написали в газете „Тьоудвильинн“[278] статью: „Советский герой войны в Рейкьявике!“ В своем интервью он вспомнил меня, но они это вычеркнули. Ведь с их точки зрения в Красной армии не могло быть никаких „фашистов“. По всей видимости, это были мои лучшие минуты в военное время, если слово „лучший“ вообще уместно на войне. Я немножко научился говорить по-русски. Честно признаться, это напоминало летний отпуск, хотя была еще только середина марта. Дмитрий был низкорослый и подвижный, справедливый и сильный, но его ранило в ногу осколком, и рана воспалилась. Он был мастер на все руки: стоило ему присесть, как он уже успевал выстругать черпак или сковородник, чтоб готовить на костре».

Тут исландскому бойцу стало понятно, – пока он сидел со своими новыми товарищами у тлеющего костерка, – что слова «коммунист» и «фашист» никогда не находили дороги в этот лес.

Наконец они вышли из хвойной чащи на открытое пространство, где разместились воинские части. Возле серо-бурых палаток стояли усатые офицеры и курили трубки – над всей местностью царило удивительное спокойствие. В мокром сугробе лежала павшая лошадь, а возле нее продрогшие солдаты отрезали себе куски от задних ног и жевали. Чем ближе, тем явственнее ощущался смрад, какой прежде не обонял человеческий нос. И все же это был какой-то вид запаха гари: он лежал над палатками, как невидимый туман. Недалеко от них, к северу, из развалин поднимался белый дымок. Вокруг них стояли группами солдаты, большинство – спиной к палаткам: горело явно что-то необычное.

Ганс Биос, Дмитрий Годунов и их товарищи вошли, поздоровались с товарищами-солдатами, а потом их молчание и взгляды проводили их до дымящихся развалин. Чем ближе, тем сильнее возрастали смрад и жар. Сквозь дым они различали человеческие ноги, руки, головы, голые тела.

Их взорам предстала братская могила, широкая, как Поле Молодых Юношей, до отказа набитая мертвыми телами; тела лежали в пять слоев, а между ними, при большом жаре, потрескивал огонь. Было невозможно подойти к этой могиле, не закрывая лица. Мертвые тела все были кожа да кости, по временам в костре потрескивало, как в камине, где горит хворост. «Пузырь или нарыв, – объяснил Дмитрий, словно многоопытный путешественник по кругам ада. – Что тут происходит? Кто это – немецкие военнопленные?»

«Нет, заключенные из концлагеря, – ответил чернобровый казак, сжимавший алыми губами белоснежную неказистую сигарету. – Который был вон там», – он указал на развалины вдали, к западу от могилы.

«Треблинка».

Папа посмотрел вокруг себя, на лица русских солдат. Их выражение было невозможно описать. Молодые парни и зрелые мужчины стояли, как загипнотизированные, и глядели в разверстое сердце войны, в черную пропасть человечества. Взгляд папы упал на труп беременной женщины в верхнем слое. Живот был раздутый, с гладкой кожей, в противоположность тощим телам вокруг. Папа стоял не шелохнувшись, не помня себя, не в силах отвести глаз от этого пуза. Как будто жизнь покидала его, а смерть подбиралась к нему. Жизнь моего отца достигла половины, и теперь в ней был трехминутный антракт. Очнулся он только тогда, когда беременный живот треснул от жара с неслышимым звуком.

В трещине показался полностью развившийся зародыш, алый, и прожил миг, прежде чем жар вычернил его, будто жаркое.

Папа отвернулся и, как зачарованный, пошел прочь от могилы. Но ему так и не удалось уйти от нее. Этот запах преследовал его всю жизнь и прочно связался в его сознании с хвойными деревьями.

«Странно, но я бросил взгляд на горизонт, поверх зеленых вершин, и вдруг ощутил угрызения совести по отношению к этим зеленым деревьям. Мы, люди, поставили на истории черное пятно, мы оскорбили эти добрые деревья этой вонью и этими злодеяниями, на которые никто не должен был смотреть. Да, как ни странно, мне стало стыдно перед природой».

В 1979 году Окружной суд приговорил папу к штрафу за то, что он срубил две высокие ели на границе сада по улице Скотхусвег, и ему пришлось выложить на стол полмиллиона крон. Исландский Нюрнбергский процесс…

148 Jeder für sich[279] 1945

Порой я с интересом рассматривала собственные ноги и восхищалась: какие они упорные да работящие! Как будто они принадлежат другому, более неутомимому, человеку. Я звала их «Нонни и Манни[280]». Они были дружные братья, а если между ними и пробегала кошка, то только в буквальном смысле, а не в фигуральном.

Назад Дальше