Женщина при 1000 °С - Халльгрим Хельгасон 52 стр.


148

Jeder für sich[279]

1945

Порой я с интересом рассматривала собственные ноги и восхищалась: какие они упорные да работящие! Как будто они принадлежат другому, более неутомимому, человеку. Я звала их «Нонни и Манни[280]». Они были дружные братья, а если между ними и пробегала кошка, то только в буквальном смысле, а не в фигуральном.

Но как бы долго мы ни шли, грохот войны за спиной не становился тише. Мы считали, что убегаем от него, но скорее, мы сами тащили его за собой, словно железнотяжелый чернодымный вагон. Река Одер оказалась не помехой. Дорожные указатели обещали Берлин за ближайшим лесом, ближайшим холмом. Мы спали на сеновалах, на брошенных хуторах. Порой в ящике находились картофелины, на лавке – ржаная корка, но чаще на ужин были рассказы об удачливых беженцах, которые набрели на полное еды поместье. Я нашла шмат сливочного масла на трупе женщины у обочины и спрятала под одеждой; его мне хватило на неделю.

Сошли снега, и на дорогах стало еще больше беженцев: пруссы, поляки, немцы, даже поволжские немцы и представители других народов. Тысячи людей месили грязь по дорогам, раскисшим в распутицу, мимо брошенных танков и наполненных водой воронок от снарядов, будто молчаливые усталые ветхозаветные фигуры – с той разницей, что здесь не было Бога, наблюдавшего за ними из-за туч.

Порой у обочины появлялись деревья: они стояли там длинными рядами и смотрели, как мы тянемся в сторону заката, который был иногда красив, но всегда печален. Однажды утром нам навстречу попалась вереница русских детей, и лица у них были такие, как будто они видели собственную смерть. На следующий день на восток устремились десятки советских женщин, и нам пришлось отступить на обочину, чтобы пропустить этот поток. Они шли пешком, большинству из них было лет тридцать или больше. Их хмурые лица проплывали мимо, как в немом кино. Одна из них плюнула на немецкого мужика в наших рядах. Неужели война закончилась? Некоторые из них были беременны и несли в свою Белоруссию эти немецкие плоды, которые в итоге оказались единственными «завоеваниями» немцев на восточном фронте, если их, конечно, не утопили сразу после рождения.

Мы проковыляли мимо бурого поля. Посреди него стоял помешанный немецкий дезертир с раскинутыми руками и без конца орал: «Не стрелять! Я пугало!» Лишь у немногих нашлись силы поднять на него глаза. Мы тянулись дальше молчаливым усталым хором, лишь где-то далеко позади завывала одинокая гармонь.

Седобородый предложил мне сесть к нему на телегу; я целых два дня свешивала с нее ноги, пока у него ночью не украли лошадь. А на следующий день мы нашли ее голову в канаве.

Хотя у Седобородого погибла вся семья, эту смерть он принял так близко к сердцу, что быстро отстал. Я обернулась через плечо и увидела, как он исчезает в толпе женщин в платках и шалях на грязной дороге: крошечное красноносое лицо с серовато-белой бородой под угрожающе широким небом, тоже серым.

Вот так пропадают люди. Их красные носы и седые бороды поглощает серое небо.

Я до конца дня шагала в толпе поляков. Деревни ежились у дороги, словно нищие, ожидая помощи. Каждый дом, каждая церквушка, казалось, просили, чтоб их сняли с фундамента и понесли навстречу лучшей жизни. А где она – эта лучшая жизнь? Кто-то сказал, что мы все идем в бункер фюрера, он там ждет нас с вареной капустой и шнапсом.

Однажды ночью мы заняли старый постоялый двор в брошенной деревне. В самой большой комнате на кровати теснились люди; огонь в стальном ведре согревал усталых путников. Под конец я разговорилась там с человеком, который из всех возможных в мире судеб оказался шведом-гобоистом. Его щеки и нос были покрыты живописными бородавками. Он рассказал мне удивительную историю про самого себя: как он волею истории оказался в таких условиях, но его попросили помочь, и он помог. Затем он вытащил сигареты и предложил мне: зажег и стал учить меня курить. От первой я сблевала, от второй закашлялась, а третью мужественно дотянула до конца. Через несколько недель я заключила брак с г-ном Никотином, и с тех пор мы с ним были неразлучны: весной 2005 отметили бриллиантовую свадьбу.

«Война окончена, – говорил швед-бородавочник. – Она уже через месяц кончится. Американцы уже Рейн переходят. Сталин с Рузвельтом встретятся в Берлине. Я знаю одного человека, который может тебе помочь. Он пользуется немецким именем, но сам американец – Билл Скьюинсон. Зайди к нему непременно. Он живет по адресу: Бюльштрассе, 14. Если он не сможет переправить тебя в Исландию, то никто не сможет».

Потом он проводил меня на второй этаж и уложил в кровать. Я быстро уснула, но проснулась оттого, что он просунул руку мне под кофту. «Я могу тебе помочь», – прошептал он по-немецки со шведским акцентом и прокричал мне вслед этот адрес в Берлине, когда я выбежала из комнаты.

С тех пор я держалась в толпе женщин. Здесь каждая была сама по себе. Jeder für sich, und Gott gegen alle[281]. Война сводила людей, чтобы разлучать их. Я на день-два находила «подругу», жующую старую корку, или рыжую деревенскую фрау, читавшую Гюннара Гюннарссона[282] (она просила передавать привет ему самому и его семье), а потом их поглощала мировая история. Каждый день был как целая жизнь. В конце концов я шагнула из усталости в транс: дорога сделалась лентой конвейера, и мне казалось, что лес, дома и указатели подъезжают ко мне, а не я приближаюсь к ним.

Однажды случилось вот что: офицеры клаксонами проложили себе дорогу сквозь толпу; народ расступился перед открытым легковым автомобилем с тремя пассажирами в эсэсовской униформе. Они застыли, глядя прямо перед собой, словно каменные изваяния, и не двигались до тех пор, пока одна отощавшая женщина не швырнула им на заднее сидение дохлую крысу, тогда двое из них повернулись и выстрелили из пистолетов: две молодые женщины, стоявшие рядом с крысометательницей, рухнули, а автомобиль скрылся. Двое мальчишек с воплями столкнули ту женщину в канаву и топтали, пока ее лицо не скрылось в грязи. В молчании мы прошли мимо трупов девушек. Рядом с ними стояла немолодая женщина и смотрела голубыми потухшими глазами в глубину безлиственного леса. Почему я жива, а они нет? Почему я не пала под градом пуль из неизвестного пулемета? Почему я не выпила с парнями семь ночей назад? Они нашли в сарае винный бурдюк, а в нем оказался яд, и они все умерли. Это все – случайности или в этом был какой-то умысел?

Мои Нонни и Манни, казалось, знали ответ и без колебаний несли меня дальше по дороге. По левую руку от нас горел хутор – огонь и дым, – а на деревьях подавали голос первые весенние птицы.

145 Сломанный мост 1945

Их переправляли через реку на военной барже. Последние дни были как в тумане. Папа прошел пол-Польши во сне, а по ночам не спал: глядел в черное небо и на серый лес; у него внутри все онемело от войны, застыло от зрелища горящих трупов. Он неожиданно провалился в ад, а дорога оттуда наверх, как известно, камениста.

Мы все годами жили на войне и насмотрелись на ужас, а эти люди заглянули за него и обнаружили, что историю выписали из книг прямо на костер, где место и началу, и концу, а живут там только Дьявол и Бог. А человек их обоих удивил. Историю человечества обнулили, и из всех людей папа имел несчастье заглянуть внутрь этого великого нуля. Он открылся ему, когда треснул тот беременный живот. Он заглянул внутрь ужаса.

Но сейчас он немного пришел в себя. Сейчас он начал немножко узнавать самого себя. Баржа несла их через мирную реку – сотню русских солдат. Папа смотрел на остатки бывшего моста, голые опоры, разбитые плиты, и вспоминал, как он мчался по ним три года тому назад: «молодой» боец, спешащий на восток, к величайшей славе на нордическом факультете Московского университета; ему оставалось лишь доделать кое-какие мелочи. А сейчас он едет по тем же местам назад, медленно возвращается в Германию под красной звездой. Он приручал отрезанные руки, вспахивал кровавые нивы, стрелял Войне не в бровь, а в глаз, терял в боях приятелей и неприятелей, видел костер, горящий в голове у Гитлера, ощущал его смрад – смрад его идей, да и своих идей, но только сейчас он осознал всю абсурдность войны.

Война ничего не решила, ничего не принесла. Ничто не изменилось, ничто не стронулось. Германия оставалась Германией, а Россия – Россией. А между ними лежала Польша. Танки двигали границу то к востоку, то к западу, но скоро все войдет в прежнее русло. Через несколько недель все кончится. После долгих лет бряцания оружием все было, как раньше. Только мост был сломан. А река была, как раньше, и деревья и небо – такие же. Ничего не изменилось, кроме моста. Он было сломан.

Да, конечно, погибло 50 миллионов человек. Или 70? Да что для друзей каких-то двадцать миллионов? Ой, да это же целых сто шестдесят населений Исландии[283].

Да, конечно, погибло 50 миллионов человек. Или 70? Да что для друзей каких-то двадцать миллионов? Ой, да это же целых сто шестдесят населений Исландии[283].

Сейчас они вошли далеко вглубь гитлеровской Германии, и папа совсем перестал говорить. Он больше ничего не сказал. Зато его однополчане ругали каждое поле, каждое дерево, плевали на каждый камень. В первую ночь они разместились в живописной крестьянской усадьбе, где владельцы не успели ничего сжечь, кроме разве что хлеба в печке. Здесь все шкафы были полны, в доме было сухо, а мебель там была, прямо как во дворце. Даже стойла для лошадей там были лучше, чем лачуги на родине. Эта чисто немецкая красивость сильно задела русских солдат. Дмитрий и его товарищи обходил комнаты со злостью, везде тыкали штыками, срывали со стен картины и пинали мебель. В кладовой их злость достигла своего апогея: Дмитрий вернулся на кухню весь белый от муки и прокричал:

«Ну и на кой ляд им было нападать на Россию? У них же и так все есть!» – и схватил двухкилограммовую буханку черного хлеба и колотил ей о стену до тех пор, пока буханка не сломалась, а сам он не расплакался; он опустился на красные плитки пола и стал звать мать, жену и дочь:

«Mamuschka, mamuschkaDashenka, Dashenka…»

Папа остался на кухне, а они гурьбой направились в туалет. Они раньше никогда не видели ватерклозета, и один из них умудрился искупать голову в унитазе. Ну, эти ребята и дают! А папа сидел, уставившись в стакан, и думал: где теперь его дочка? Нет, она в безопасности у матери в Любеке. Им повезло. Ведь этот город, вроде, уже освободили? О Маса, о Маса! Приди ко мне со своими толстыми ляжками!

К полуночи появились двое рядовых – большой и маленький – и привели с собой двух молодых немок с дрожащими губами и кричащими глазами, их впихнули в гостиную и повалили на стол. Все началось при криках и стонах девушек, а закончилось при их полном молчании. Папа не мог сказать, что было хуже. Во время этого десятикратного изнасилования он сидел в сторонке, уставившись на свои пальцы: пять и пять. Рука ученого превратилась в руку гладиатора. Может, он первый исландец за восемь веков, ставший таким… убийцей. Он кого-нибудь убивал? Да, видимо, в сражении на Днестре, в том самом первом. Вдруг в кухню вошел Дмитрий, он подтянул штаны и плюхнулся на сидение возле уставленного стаканами стола, покачал головой и сказал сам себе:

«Ne mogu, nikak ne mogu… не могу, и все тут… вот черт… это… зараза проклятая… – затем он посмотрел на папу и протянул ему стакан. – А вот пить могу! Водяру их чертову пить могу, а вот баб их проклятых ***ть не могу! Германия – зараза мерзкая! Чтоб ей пусто было! Nastrovia!»

Папа поднял стакан.

«А ты все молчишь, Ганс. Ты что, язык проглотил?»

«Какой язык?»

150 Пуль-штрассе, 14 1945

Разумеется, в минувшем веке это было большим преимуществом: пройтись по Берлину весной 1945-го и насладиться красотой разрушения. И свободой отчаяния.

Глазам предстал скелет города. Зияющие глазницы окон, голые ребра, изломанные кости. Солнце светило сквозь еще не рухнувшие каменные стены. Целые кварталы превратились в каменные холмы, а улицы – в низины между ними. Зато в парках Бог все еще продолжал свои безвкусные розыгрыши: одел деревья листвой, вытащил из-под земли цветы и украсил все это поющими птицами.

Через улицы перебегали существа в черном, напоминающие крыс, и все они занимались тем же, чем и я: поиском съестного. Вдали поднимались черные столбы дыма, и где-то рядом война шипела, будто раненый дракон, загнанный в тупик. На углу лежал ничком солдат в нарядной униформе, а у стены спала сидя старуха, облепленная мухами. На третьем этаже из окна вырывалось пламя.

Порой слышалось, как обрушивается целый квартал, а сирены воздушной тревоги завывали, но никто не слушался их зова. И временами слышалась гармоника – этот выносливый инструмент, который всегда оказывается рядом в великие моменты в жизни Европы.

Из-за угла показался танк и стал протискиваться в переулок, словно доисторическое пресмыкающееся, но никто не обратил внимания, что на нем изображено – крест или звезда. Справа в гусенице застряла человеческая рука: она торчала пальцами наружу и двигалась по кругу, вверх-вниз по дороге, словно трагикомичный сигнальный флажок. И все мы были, как этот город: выбившиеся из сил, захваченные безразличием, которым обычно сменяется длительная усталость. Когда ты годами боролся за то, чтобы пережить день, а победа уже близка, – тебе вдруг становится глубоко наплевать на свою жизнь.

Я перелезала через разрушенные стены. Все эти две тысячи человек, с которыми я познакомилась на пути через Польшу, я потеряла. А здесь я не могла рассчитывать на приют ни в одном доме – хотя бы потому, что домов как таковых здесь не осталось. И все же я была богаче многих: у меня был мой план и деньги на проезд, имя американца и редкостная жемчужина в кармане. Вероятно, я была самой богатой девушкой в Берлине.

Я расспрашивала, как добраться до нужной улицы. Весь квартал был сплошной грудой кирпичей. Сгорбленная женщина прочесывала развалины магазина в поисках съестного, но когда я задала свой вопрос, она подняла глаза и разбитогубо проговорила, указывая на груду камней: «По-моему, Бюльштрассе была вон там, где стоит этот дом». Каменный дом с плоской крышей возвышался вдалеке среди этих груд, словно загородный особняк в горах. Весеннее солнце светило на весь этот кошмар, будто это хозяйка дома в разгар ночного веселья зажгла свет, который во всю злую мощь озарил лужи рвоты и осколки стекла. После долгой зимы солнечная погода приятна, но сейчас она раздражала меня, как и пение этих несносных птиц. Я побрела к дому по исландским валунам. Вот он стоит: двухэтажный, классического стиля, с побитыми стенами и двумя колоннами при входе. Перед крыльцом из четырех ступенек возвышался часовой в длинной шинели.

Этот немецкий солдат был громадного роста, но по всей видимости, он был из тех недалеких, которых держали дома, совсем как Ганс Чурбан на Гамбургском вокзале. Он достаивал здесь последние военные дни и потел на солнце: с каски вниз сползали капли. Я спросила, не здесь ли Пуль-штрассе, 14, он ответил: «Да». «А Хауптманн здесь?» Он ответил: «Нет». Швед-бородавочник заверил меня, что псевдоним того американца – Герхард Хауптманн.

«Здесь живет человек по имени Герхард Хауптманн?»

«Нет».

Я задумалась.

«А американец по имени Скьюингтон?»

«Нет».

Но я смекнула, что он говорит неправду, и, немного поканючив, наконец извлекла из кармана деньги на проезд до Исландии со следующим американским пароходом, домой. Вот, это не какая-нибудь нищая сирота пришла, а сознательная личность, которая в состоянии уплатить полную цену за билет. Я протянула раскрытую ладонь и показала рослому солдату итальянскую жемчужину-матку времен Казановы. Радуги сверкали на солнце, великолепие было таким же неподдельным, как и прежде. Он ухватил жемчужину с моей ладони и сунул себе в рот, попытался разгрызть, но в итоге проглотил.

151 Полон дом еды 1945

Ночь я провела в ближайшей куче кирпичей. Поиск еды ни к чему не привел: сегодня меня попотчевали только глупостью солдата. Может, мне стоило порадовать его гранатой? Нет, он, наверно, проглотил бы ее с такой же отрешенностью, как и мою славную жемчужину – против такой непроходимой тупости никакое оружие не действует.

Я немного поплакала в темноте, произнесла «мама» дрожащими губами, дважды – вслух. В том, чтоб слышать это слово хоть из чьих-нибудь уст, крылось небольшое утешение. Даль ответила мне двумя вспышками на восточном краю неба и соответствующими раскатами грома чуть спустя. Я подумала, что это разрывы, но это, разумеется, были молнии, потому что вслед за этим пошел дождь.

Я заползла под обрушенную стену, один край которой лежал на прочно стоящем на земле обломке дома, так что получилась крохотная нора, устланная каменной пылью и затхлостью. Разумеется, ночевать под этой каменной плитой было рискованно: тут все снова могло рухнуть, но из двух зол уж лучше было погибнуть, чем промокнуть. Я легла на бок и ощутила, как у меня болят все кости, какие они усталые, когда легли на этот камень, – словно орудия, в которых появился усталостный износ металла; разумеется, это первый признак скорой смерти, и я уставилась в дождливую тьму оголодавшими глазами, словно зверь неизвестной породы, одетый в пальто. Вода точила камни – и не только камни – со всей силы.

Под конец я заснула и, если честно, спала на удивление хорошо, так хорошо, что даже удивилась, когда проснулась. Когда я выползла из своей норы, слегка промокшая сбоку, я не сразу осознала, где я, и на краткий миг ощутила блаженство, но потом меня опять приписали ко Второй мировой. Тогда было, наверно, всего пять или шесть утра, потому что небо на востоке рдело, а война еще спала, и птиц нигде не было.

Назад Дальше