Свои неплохие показатели в этом случае я объясняю тем, что задача была поставлена, так сказать, в условиях, приближенных к реальным. Она не носила формально-экзаменационного характера, и ее решение имело практический смысл – узнать, в присутствии, но помимо дам, что же именно сказал носитель народной мудрости (прибегший к корню нашего главного, скажем так, екзистенциального глагола.)
Жизненными соками питалось и мое единственное выступление на ниве дешифровки. Это было, если не ошибаюсь, летом 1969 года. Я приехал погостить к папе в Дом творчества композиторов под Ивановом и нашел там блестящую музыкальную компанию.
Гвоздем сезона были знаменитый скрипач с женой и приятелем-пианистом: Б. – полноватый, солидный, в привезенном из заграничных гастролей пробковом шлеме; его жена, С. – миниатюрная, но надменная красавица; и Д. – здоровый циник-весельчак с крепкими руками фортепианного чемпиона. Между чаем и ужином, во время, так сказать, файв-о-клока, обычно заполняемое прогулками и сплетнями, они устраивали перед столовой сеансы угадывания мыслей на расстоянии.
То есть не угадывания, а, как они подчеркивали, передачи – вполне реальной передачи, основанной на глубокой личной и творческой близости душ. Происходило это так. Кто-нибудь из публики сообщал на ухо одному из троицы, например, Б., имя задуманного им великого человека. Б. принимал сосредоточенный медиумический вид, с руками у висков, и, бросая завораживающие взгляды в направлении стоявшего шагах в десяти партнера, например, С, заклинал:
– Он тебе известен! Он тебе известен! Его ты знаешь! И говори, кто!..
– Чайковский, – мгновенно перебивала его С. под восхищенные возгласы толпы. Загадывалось следующее имя.
– Лови мою мысль! Будь внимательна! Но ты его знаешь! Он тебе известен!..
– Бетховен!..
И так далее, с теми же однообразными словесными пассами и той же молниеносностью ответов.
Для меня, сына самого Мазеля, да еще и представителя кибернетической лингвистики, срывающей последние покровы с тайн мышления и речи, это был вызов, который нельзя было не принять.
– Очень интересно, – поднял я перчатку, – посмотрим, как вы это кодируете.
– Да что вы! Мы ничего не кодируем. Мы просто задаемся образом великого человека, и этот образ передается благодаря общности наших психических процессов. Это как музыка, как стихи. Мы настраиваемся на единую творческую волну. Кстати, неслучайно, что лучше всего передаются образы великих художников, – вызывающие богатые эстетические ассоциации.
– Но вы все-таки позволите мне записывать произносимые вами фразы?
– Записывайте сколько угодно. Вы убедитесь, что они ни при чем. Передаются не имена, а образы. Заметьте, что фразы всегда одни и те же, и они вовсе не шифруют искомых букв.
Действительно, Чайковский получался безо всяких «ч» и «й», а Бетховен – хотя и с «б», но лишь во второй фразе, и уж явно без «х». Что касается фраз, то они повторялись с небольшими вариациями, лишь иногда удивляя неестественными эмфазами, вроде «Его ты знаешь!», «Но ты его знаешь!» или «И говори, кто!», что, впрочем, мотивировалось «гипнотическим» тонусом речи.
Публично объявив, что трех дней мне с лихвой хватит для разоблачения черной магии, я приступил к протоколированию опытов. Членов виртуозного трио это только забавляло, и я заметил, что иногда они с издевательскими улыбками продлевали передачу, вкрапляя в нее какие-то им одним понятные хохмы.
– Его ты знаешь! И будь внимательна! А он тебе известен! И лови мою мысль! Шевели мозгами! Подумай хорошенько! Подумай хорошенько! И его ты знаешь! Назови его!..
– Жорж Санд!
Публике явно предлагалось оценить добросовестность медиума, описавшего Жорж Санд в мужском роде, демонстративно отказавшись от дешевых подсказок. В то же время сексуальные коннотации ее облика, каким-то образом витали в воздухе, подогреваемые двусмысленными улыбками медиумов. Впрочем, мое исследовательское внимание было больше задето стилистически торчавшим оборотом «Шевели мозгами». Но какое отношение он мог иметь к Жорж Санд, оставалось загадкой.
Состязание продолжалось уже два дня, корпус данных рос, а решение все не приходило. Следует сказать, что деятельность расшифровщика, включая легендарного Шам-польона, лишь в малой степени строится на «точных методах». Ее настоящим двигателем является честолюбивая уверенность ученого в своей миссии, поддерживающая его кропотливые, долгие, но бесплодные усилия до тех пор, пока счастливая случайность вдруг не валится ему прямо в руки. Тут-то и бьет час интуиции.
Рано или поздно случайность должна была произойти, тем более что зарвавшиеся медиумы вели себя все неосмотрительнее. И она произошла.
– Он тебе известен! И ты его знаешь! Цепляйся за мою мысль! Ты его знаешь!..
– Тургенев!
Нескладное «цепляйся» до тех пор ни разу не появилось в моих протоколах и этим напоминало аналогичное «шевели». Зачем, вместо привычных «Думай…!», «Подумай…!», «Говори…!» или, на худой конец, «Лови…!», нужны эти «Шевели…!» и «Цепляйся…!»? Простейшая догадка состояла в том, что понадобились они – вопреки заверениям медиумов – ради редких начальных букв: «ш» и «ц». Но в таком случае вопрос принимал вполне конкретный вид: что делает буква «ш» в Жорж Санд и буква «ц» в Тургеневе?
На первый взгляд, ничего. Разумеется, второе «ж» в имени Жорж оглушается, но вряд ли дело в этом. А уж к Ивану Сергеевичу Тургеневу «ц» не имеет никакого отношения. А впрочем, так-таки ли никакого? Где у Тургенева «ц»?! Известно, где – в названии его главного романа: «Отцы и дети»!
За это действительно можно было уцепиться. Обратившись к тургеневскому протоколу, мы легко находим «о» в начале первой фразы («Он тебе известен!»). Но вторая и четвертая не начинаются с «т» и «ы»! Правильно, не начинаются, но продолжаются именно ими – в качестве вторых букв! Иными словами, в нечетных фразах считается первая буква, а в четных – вторая. Перед нами действительно своего рода стихи, и они действительно передают не имена творцов, а созданные ими образы. Но все-таки – по буквам.
Я тотчас кинулся к собранному материалу и убедился, что несложное правило работало во всех случаях. «Онег…» легко давал (в музыкальных кругах) Чайковского, «Лунн…» – Бетховена и т. д. Интригующий вопрос о связи «ш» с Жорж Санд читатель уже в состоянии разрешить сам (а заодно оценить перекличку этой шарады с загаданной Зализняком).
На другое утро – в последний день взятого мной срока – я предупредил папу, что за завтраком произойдет небольшой сюрприз. Наш стол был на веранде, и путь к нему лежал через главный зал, где сидели Б. и С. Проходя мимо них, я громко проскандировал:
– Кто он? Думай хорошенько! Кто он? Думай хорошенько!
Они приняли это за беззубую имитацию их фразеологии и отвечали насмешливыми вопросами, когда же кибернетика скажет свое слово. Сдерживая внутреннее торжество, я смолчал, и под эти смешки мы проследовали на веранду. Но не прошло и минуты, как сработало то, что в американском кино называется double take, – мое «куку!» дошло. Они прибежали с озабоченными лицами и склонились надо мной, умоляя не выдавать их. Я великодушно согласился и в дальнейшем иногда выступал вместе с ними. Публике было объявлено, что кибернетика проникла-таки в тайны творчества.
Полки вел…
У Ильфа и Петрова есть фельетон «Рождение ангела» – на тему о коллективной доводке киносценария – с незабываемой фразой: «Полки вел Голенищев-Кутузов 2-й».
В 1970 году в журнале «Народы Азии и Африки» появилась моя статья со структурным анализом одного сомалийского текста. Этому предшествовало ее одобрение главным редактором И. С. Брагинским (наложившим ленинского типа резолюцию: «Дать, снабдив марксистской врезкой От редакции» ) и последующее медленное продвижение в печать. (Структурализм был внове – мое появление в редакции встречалось драматическим шепотом: «Структуралист пришел!») Но вот, наконец, мой редактор Лева К. сказал, что в определенный день, точнее, вечер, на редколлегии будет решаться вопрос о сдаче номера в типографию и мне желательно быть под рукой на случай, если возникнут вопросы.
В назначенный час я прохаживался по коридору редакции, время от времени подглядывая в щелку за происходившим в огромном кабинете главного. Самого Брагинского не было, и председательствовал его заместитель Г. Г. Котовский – сын легендарного комбрига, как объяснил мне выглянувший в коридор Лева. Ждать пришлось долго – каждый материал обсуждался со всей подробностью. Впрочем, проблематичными, видимо, считались лишь две статьи, ибо, кроме меня и пожилого человека с усталым, чем-то знакомым, желтым, татароватым лицом, в коридоре никого не было.
Меня на ковер так и не пригласили, но о потраченном времени жалеть не пришлось. Во-первых, статья пошла в номер без дальнейших разговоров, а во-вторых, когда Лева вышел позвать в кабинет другого, явно более спорного автора, он почтительно назвал его Львом Николаевичем, и я сообразил, что это был очень похожий на мать сын Ахматовой и Гумилева. Его лагерные мытарства остались к тому времени давно позади, а собственная репутация шовиниста-этногенетика только набирала силу, и он все еще ходил в диссидентах; публикация в «Народах Азии и Африки» была, по-видимому, нужна ему и отнюдь не гарантирована. Подстрекаемый любопытством, я проскользнул в дверь вслед за ним.
Меня на ковер так и не пригласили, но о потраченном времени жалеть не пришлось. Во-первых, статья пошла в номер без дальнейших разговоров, а во-вторых, когда Лева вышел позвать в кабинет другого, явно более спорного автора, он почтительно назвал его Львом Николаевичем, и я сообразил, что это был очень похожий на мать сын Ахматовой и Гумилева. Его лагерные мытарства остались к тому времени давно позади, а собственная репутация шовиниста-этногенетика только набирала силу, и он все еще ходил в диссидентах; публикация в «Народах Азии и Африки» была, по-видимому, нужна ему и отнюдь не гарантирована. Подстрекаемый любопытством, я проскользнул в дверь вслед за ним.
Полки вел Котовский 2-й. В противоположность брутальному бритоголовому гиганту, созданному усилиями Каплера, Файнциммера и Мордвинова (и его, вероятно, еще более жуткому прототипу), он оказался вальяжным, с пухлыми щечками и аккуратной прической, советским джентльменом, среднего роста, при галстуке и в замшевых туфлях. Ничто в его вкрадчивых манерах не наводило на мысль о конском топоте, сабельных атаках, тачанках, погромах, трупах. Мягкими, дипломатично закругленными фразами он заговорил об интереснейшей статье почтеннейшего Льва Николаевича. Я все ждал, когда же он совершит свой выпад, и – после изматывающих комплиментарных подступов – дождался.
– Чего мне, может быть, недостает в статье многоуважаемого Льва Николаевича, – все с той же воркующей ласковостью сказал он, – это четкого применения классовых, историко-материалистических критериев. Возможно, оно просто недостаточно бросается в глаза при первом чтении, и Льву Николаевичу, я думаю, самому представится желательным дать эти моменты более, так сказать, выпукло.
Гумилев заговорил со столь невозмутимым спокойствием, что я ему немедленно позавидовал. За его преувеличенной восточной любезностью стояла не только бескомпромиссная, ахматовской закалки твердость, но и вызывающая, пусть символическая, апелляция к насилию, в которой сказывался то ли киплинговский налет, унаследованный с отцовскими генами, то ли собственный зэковский опыт.
– Благодарю вас, глубокоуважаемый Григорий Григорьевич, за незаслуженно лестное мнение о моем скромном опусе. И вы абсолютно правы насчет классового подхода, каковой в нем, действительно, не нашел применения. Дело в том, что меня интересуют исторические закономерности более общего порядка. Позволю себе совершенно отвлеченный пример. Если, скажем, взять какого-нибудь человека, поднять его на самолете на высоту несколько тысяч метров над каким-нибудь пустынным местом и сбросить оттуда вниз, то можно с более или менее полной достоверностью предсказать, что, ударившись о песок, он разобьется насмерть. И для того чтобы прийти к этому научному выводу, вовсе не потребуется учет классовой принадлежности этого человека и социальных взаимоотношений между ним и владельцами самолета. Так что я не думаю, что мой текст нуждается в каких-либо добавлениях, разве что вы, Григорий Григорьевич, настаивали бы на включении в него этого небольшого мысленного эксперимента.
Котовский настаивать не стал. Это было неудивительно, ибо как раз незадолго перед тем в мировой и советской прессе появилось сообщение (которое никак не могло пройти незамеченным в среде востоковедов) о казни каких-то преступников в Саудовской Аравии методом сбрасывания с самолета, сообщение, политически крайне неудобное с официальной советской – подчеркнуто проарабской – точки зрения. Обсуждение статьи на этом закончилось, и она появилась в журнале без изменений.
Таков был исход уникального династического матч-реванша.
Она его любит
В связи с концептуальной пропастью между традиционным советским литературоведением и новаторским тогда структурализмом вспоминаются перипетии опубликования в «Известиях АН СССР» моего разбора «Я вас любил…» (1977). Доброжелатели, причастные к редакции журнала, устроили мне встречу с его главным редактором и главным официальным пушкиноведом член-корром Д. Д. Благим. Перспективы переговоров с ним, несмотря на мрачные аспекты этой фигуры, представлялись мне не совсем безнадежными ввиду моего уважения к его ранней, социологической книге о Пушкине (1931), уважения, вызывавшего у некоторых коллег-семиотиков снисходительную усмешку.
Аудиенция состоялась летним вечером у Благого на даче. Он уже ознакомился с моей рукописью, но ее обсуждение вылилось в разговор глухих. Там, где я акцентировал амбивалентности, инварианты и структурные параллели с другими пушкинскими текстами (например, 8-й главой «Онегина», «Каменным гостем» и т. п. – в духе новооткрытой тогда работы Якобсона о статуях у Пушкина), Благой держался сугубо житейских категорий.
– Ну да, конечно, ведь она [Татьяна] его любит, – с чувством повторял он.
Дело с публикацией статьи застопорилось, и снова пришло в движение лишь после отставки Благого и перехода «Известий» в руки партийного, но либерального и порядочного Г. В. Степанова. При активном содействии зав. редакцией В. И. Левина, Степанов стал пробивать мою статью на редколлегии. К моему удивлению, процесс оказался трудным, многоступенчатым; но в конце концов он увенчался успехом. Подчеркну, что ничего идеологически спорного или эзоповского в статье нет. Сопротивление вызывал именно непривычный структурный дискурс – чуждый традиционалистам, наверно, не менее, чем многим структуралистам сегодня чужд дискурс деконструкции.
В структурном же лагере, напротив, царила убежденность в полной и окончательной разрешимости всех задач литературоведения «точными» методами. Помню, как Боря Успенский сообщил мне, что только что отдал в печать свою «Поэтику композиции» (1970) и больше заниматься поэтикой не намерен, ибо все основное теперь уже сделано. Незабываема также фраза, которой В. К. Финн, классик советской информатики, со скромно-торжествующей улыбкой закончил один из своих докладов, блиставших виртуозным применением математической логики:
– … И тогда поэтика, подобно квантовой механике, замкнется как сугубо формальная теоретическая дисциплина.
Молоко отдельно, мухи отдельно
Из давнего шестидесятнического прошлого всплывает облик А. В., математика, точнее, математического лингвиста, человека тихого, на вид нескладного, но совершенно кристального (в частности, пострадашего за подписантство). Говорил он раздумчиво, моргая подслеповатыми глазами, и речи его, как я теперь понимаю, были всегда нацелены на внесение порядка в окружающий хаос, – черта, естественная у математика, тем более матлингвиста.
Вот он звонит домой, жене (несомненному источнику хаоса), справляется о здоровье детей.
– Непонятно, – доносится от телефона. – Если уже есть ангина, зачем еще грипп?
Я не знаю, его ли это острота или расхожая хохма, но в его устах она звучит органично.
А вот мы сидим рядом на всесоюзной конференции по машинному переводу. Доклад делает руководитель группы из Ереванского ВЦ. Доклад внушительный: отмечаются успехи группы в области ламповых схем, в организации ячеек памяти, в работе с русским порядком слов, в чем-то еще. Про порядок слов я как-то услеживаю, но остальное выходит далеко за рамки моей компетенции, и я поворачиваюсь к А. В. с вопросом, понимает ли он.
– Я понимаю только то, – следует неторопливый ответ, – что в одном докладе не может быть и про лампы, и про ячейки, и про порядок слов.
Действительно, если уже есть ангина, зачем еще грипп?
А вот мы на дружеской вечеринке, пьем и закусываем. Я постепенно поправляюсь от своих желудочно-кишечных заболеваний, и мне еще не все можно. Вытащив из банки с надписью Gemischtes Obst («Смешанные фрукты») нечто консервированное, я подозрительно его рассматриваю и, так и не разрешив своих сомнений, спрашиваю стоящего рядом А. В.:
– Как вы думаете, что это?
– С ходу не знаю, но надеюсь определить, если прочту, что написано на банке.
Я, усмехаясь, подаю ему банку, он, моргая, ее изучает и, наконец, произносит:
– С полной определенностью можно утверждать лишь, что это – смешанный фрукт.
… Славные были времена – отделение света от тьмы ожидалось с минуты на минуту, а пока что и самый хаос констатировался с долженствовавшей обезоружить его корректностью.
Ленин и
Одним из вождей советского структурализма был С. К. Шаумян. С голым черепом неправильной формы, напоминавшим картины Олега Целкова, с лихими усами, маленькими глазками и форсированной, вырывающейся наружу как бы под большим давлением, речью, он являл колоритную фигуру. Будучи не просто членом партии, а племянником одного из 26 бакинских комиссаров и потому имея ход наверх, он пробил создание в Институте русского языка АН СССР сектора структурной лингвистики, который и возглавил. Научная его репутация зиждилась на собственном варианте хомскианской порождающей грамматики – аппликативной модели со спаренными генераторами (спаренными гениталиями, острил Мельчук). Он излагал ее со страстным напором в докладах, статьях и книгах, руководил диссертациями и, казалось, достиг всех мыслимых успехов. Правда, коллеги, как справа, из традиционного лагеря, так и слева, из структурного, посмеивались. Возможно, именно это толкнуло его на очередной смелый шаг.