Шарлотта Исабель Хансен - Туре Ренберг


Туре Ренберг Шарлотта Исабель Хансен

Часть первая

Какой сегодня день

Когда Ярле Клепп в субботу, 6 сентября 1997 года, вышел из зеленой двустворчатой двери своего дома, он не знал, что это за день такой. Сентябрьский свет сеялся сквозь кроны деревьев в Нюгорс-парке, воздух был чист и резко отдавал мятой, как бывает, когда лето, устав сиять, вынуждено уступить место осени. Ярле застегнул молнию короткой черной куртки и тихонько покачал головой.

— Госсподи! — пробормотал он себе под нос. — Как это может быть?

Он провел рукой по свежевыбритой голове.

— Госсподи! — повторил он. — Как это может быть, в самом-то деле?

Он похлопал руками по куртке, нашел во внутреннем кармане мятую пачку «Мальборо», извлек из темных джинсов зажигалку и посмотрел на нее против солнца.

Со стороны улицы на блестящей черной оградке сидели четыре птички и поглядывали на него.

Ярле остановился.

Тельца птичек напоминали теннисные мячики, у них были печальные анонимные глазки и эдакие лапки гусеничками, какие часто бывают у птичек. Они не поспешили взлететь, они не издавали никаких звуков; птички просто сидели там, неподвижные и ненастоящие, будто фигурки из чугуна.

Он так и стоял, во рту было сухо, в голове — сауна. Он и поспал-то самое большее три часа. Всю ночь он пропьянствовал вместе с другими старшекурсниками, в конце концов оказался с компанией дома у Роберта Гётеборга, профессора-литературоведа, а потом — когда профессор капитулировал, сложив голову на собственный кухонный стол, — между сырного цвета ляжек Хердис Снартему.

Ярле осторожно отвел глаза от сосредоточенно переваливающихся с боку на бок птиц и нервно огляделся, медленно поворачивая голову. Он посмотрел вдаль, в сторону бакалейной лавки на углу, и, когда увидел, что та закрыта, по его телу разлилось неприятное ощущение.

Месяцами Ярле каждую субботу по утрам заходил туда и пытался убедить хозяина, толстого мужика Эрнана из северной части Венесуэлы, пышноусого, с волосатыми руками и многочисленным семейством, расширить ассортимент, чтобы в нем присутствовал и еженедельник для интеллектуалов «Моргенбладет», а не только таблоиды, комиксы и порнография. Но Эрнан лишь посмеивался, он так посмеивался каждую субботу, дошло до того, что он начинал посмеиваться, уже когда Ярле входил в дверь; он смеялся от души, широко открыв рот и прижав руки к колыхающейся груди, и приговаривал: «Вот, Ярле, пожалуйста, яблоки, вот груши, вот вам пиво и шоколад, но «Моргенбладет»? «Моргенбладет»? Ха-ха». Последние несколько недель Эрнан даже начал называть самого Ярле Моргенбладетом. «Ага, вот и Моргенбладет пожаловал», — говорил необъятный мужик и посмеивался.

И вот наступило еще одно субботнее утро, и никакого вам Эрнана, и никакого несчетного семейства из Венесуэлы, а только закрытая лавка. Прищуренные глаза Ярле неуверенно скользнули дальше, в сторону шоссе.

Нет. Ни машин. Ни людей. Он скрипнул верхними клыками о нижние, подвигал челюстями и направил испытующий взгляд в сторону университетского холма. Нет. И там ничего. По тропинкам парка не выгуливали собачек старые дамы. На зеленых скамейках не сидели, завязывая шкурки, тяжело дышащие любители утреннего бега трусцой. По склонам не поднимались резвые студенты с распечатками учебных материалов под мышкой и фривольными мыслями в голове.

Никого.

На лбу у него проступил пот.

Вокруг не было ни души. Только тишина. Только покой.

Все так же неподвижно сидели на оградке четыре птички, все так же анонимно и печально вглядывались они в пространство, и Ярле пришлось признать, что он чувствует откровенный и непонятный страх. Уж так было тихо там, где он стоял под этим резким сентябрьским светом, — как-то противоестественно тихо.

«Госсподи! — пробормотал он про себя. — Госсподи, что же это такое?»

Тихо было не так, как бывает в большом городе пасхальным утром, и не так, как бывает майским вечером в затерянном в лесной чаще домишке; этот покой шел не от природы. Тихо было так, как только когда случается что-то ужасное, возможно, странное, но все равно сплачивающее людей.


Птички взлетели, когда позади него открылась дверь и вышла соседка, женщина лет тридцати с небольшим, имени которой Ярле не помнил, но знал, что она чем-то занимается в районной администрации — строительной документацией?

Охраной зданий?

Текущим ремонтом?

— Привет, — сказала она и размеренно кивнула два раза, и рот у нее сложился в какую-то кроткую улыбку. Улыбалась она понимающе, как показалось Ярле, и по какой-то причине горестно.

Он кивнул в ответ с ощущением, что ему надо бы изобразить на лице сочувствие, — может, он чего-то не знает? Она лишилась кого-то из близких? Следует выразить соболезнование? Так что он пожал плечами и приподнял брови.

— Госсподи, — сказала женщина, вид у нее был слегка экзотичный из-за необычно широко расставленных глаз, — так странно, правда?

Ярле тщательно порылся в мыслях, с облегчением оттого, что она явно не понесла какой-то личной утраты, о которой он должен был бы знать. Странно?

— Ну да, — сказал он и решительно сжал зубы, так решительно, что они щелкнули, — конечно.

— Да-а.

Женщина вздохнула, поиграла скулами и привычно на ходу обернулась:

— Даниэль! Мама ждет! Быстро сюда! — Так же быстро и так же привычно она, не двигаясь, меланхолично повернула к нему свою несколько эскимосскую голову: — Серьезно, все как будто — ну, не знаю… Я просто думаю: ведь вот все это от нас так далеко, да и вообще, что нам-то до этого, собственно говоря? Даниэль! Не слышишь, что ли! Мама ждет! Иди сейчас же!

— Нда-а, — сказал Ярле, все еще роясь в памяти в поисках того, о чем она говорила. — Нда, верно. С чего бы нам, как ни посмотри, беспокоиться об этом?

Герда.

Да. Так ее зовут, эту женщину, которую Ярле никогда не мог представить себе ни пылкой, ни охваченной сильным чувством, но которая на самом деле, как он сейчас обнаружил, была весьма привлекательна, несмотря на неправдоподобно широко расставленные глаза. Да, Герда. Он разглядывал ее, стараясь изобразить интерес к этому таинственному дню, который так ее занимал. Герда была не просто привлекательна, какими оказывается большинство девушек, стоит только немножко поговорить с ними и разглядеть их, она была прямо-таки красивая. Нечто черепашье в лице не делало ее ни отталкивающей, ни смешной, совсем наоборот. До этой самой минуты она была соседкой, которую Ярле старался избегать, очевидно по столь простой причине, что она занималась чем-то там в районной администрации и у нее был сын, — две вещи, которые Ярле сложно было представить применительно к себе. Но теперь? Теперь — вот она стояла перед ним, она была пылкой и привлекательной и с глазами, которые придавали ей ошеломляюще чувственный вид.

«Да-да, ну и Герда, ах ты, Герда», — подумал Ярле и ошарашенно кивнул, она же между тем сунула руку в сумку и выудила бумажный листок.

— Мне показалось, так здорово, что я это записала, — сказала она и протянула листок ему.

Вслушиваясь в ее голос, высокий и нежный, с завершающей каждое предложение хрипотцой, он посмотрел на листочек.

— Правда, отлично сказано?

Ярле прочитал написанное на бумажке предложение: «Someone’s got to go out there and love people, and show it»[1].

Госсподи! Да кто же говорит такое?

— Даниэль! Слышишь ты! Мама больше не ждет! Иди сейчас же! Сию минуту!

Он смотрел, как она, зовя сына, притоптывает каблучками по асфальту. Ярле попробовал, вручая бумажку назад, улыбнуться ей. Госсподи! Нельзя же такое говорить!

— Правда, отлично? — сказала она; а он слушал и удивлялся плавности и привычности ее перехода от непонятной меланхолии из-за чего-то, что, очевидно, произошло, к шумному раздражению из-за копушливости сына.

Ярле снова кивнул, не найдя более подходящего жеста, пробормотал, что да, это отлично сказано, «отлично и просто», — и вот только теперь закурил сигарету.

Но все-таки.

«И госсподи», — подумал он, когда она повторила это предложение прочувствованно и без стеснения: «Someone’s got to go out there and love people, and show it».

Спаси и помилуй.

Она, вообще-то, понимает смысл этого предложения?

Какое оно неуклюжее?

Как если бы на свете не существовало любви, оно начинается оскорбленным «someone’s got to», напоминающим единственно о тупых супругах, с возмущением высовывающихся из двери на веранду и орущих:

«Да, кто-то же должен убрать на зиму садовую мебель, и, уж конечно, это буду я!» — затем с грохотом захлопывающих за собой дверь. А что потом вытворяет это предложение? А вот что: оно продолжает в том же стиле, еще более настойчиво требуя справедливости по отношению к себе, еще более настырно требуя любви, как если бы оно исходило из уст миссионера, потому что что же должен сделать этот оскорбленный «someone»? Ну что, а вот то, что он или она должны «go out there and love people». А это возможно? Что это еще за проект в духе Христа, что это за мероприятие такое мессианское? «Go out there» и люби людей? И что это значит? Что это?

Go out there?

And «love people»?

И, как если бы этой мелкотравчатой, наивной, более того — просто дебильной чуши было недостаточно, добавлен последний кусок: «And show it».

Значит, тот или иной «someone» должен отложить в сторону то, чем он или она нормально занимаются, отправиться прочесывать улицы, останавливать людей, выходящих из своих домов, останавливать людей в магазине, останавливать людей у прилавков рыбных магазинов и говорить им: «Здравствуйте, я вас люблю», улыбаясь по-детски и обнимая их?

Так, что ли?

«И какой такой дурик типа Боба Гелдофа[2] заставит себя такое сказать? И кто себя заставит записать такое? — думал Ярле, разглядывая стоящую перед ним ужасно прекрасную женщину. — Кто же это заставит себя носить такое в сумке, как если бы это было изображение любимого человека, и показывать его всем, не стесняясь своей собственной мелкотравчатой и наивной сентиментальности?»

— Ну, — пробормотал он, переступив с ноги на ногу, — мне пора, наверное. У бакалейщика вон закрыто сегодня. Не знаешь почему, а?

— Знаю, — сказала женщина, которую, как казалось Ярле, вроде бы звали Гердой; потом она подняла правую руку, прося его минутку погодить, резко распахнула дверь в подъезд, молниеносно всунула в нее голову и не то что крикнула — нет, заорала: — Даниэль! А ну иди! Кому говорят!

Ярле слышно было, как захлопнулась дверь на третьем этаже, как звонко отдается топот детских ног от стен лестничной клетки, а Герда меж тем, улыбнувшись, как и до того, с видом всезнайки, произнесла:

— Знаю, совершенно очевидно, почему у Эрнана сегодня закрыто, ага. Это же, понимаешь, интернациональное событие. Чувства глобальны, пойми, Ярле.

Чувства глобальны.

Ему не послышалось?

Герда продолжала:

— Такие вот дела. Ох уж эти детки. Ну. Странно, конечно, что такие вещи так цепляют. А вот поди ж ты. Цепляют, на самом деле. Заставляют думать. Я посмотрю у подруги. Ты ведь тоже идешь с кем-то вместе смотреть, да?

Что смотреть?

Из двери выбежал маленький мальчик со взъерошенными волосами, в тоненьком голубом дутике и с ключом, висящим на веревочке на шее, и соседка на автопилоте выудила из сумки вязаную шапку, которую она ошеломляюще споро, как показалось Ярле, нахлобучила мальчугану на голову.

— Ветрюга сегодня — ты знаешь, что мама говорит в таких случаях, тем более что у тебя вечно уши болят. И никаких «но». О-о-ох, Даниэль, Даниэль, когда мама тебя зовет, когда мама сто раз сказала, что пора идти, если мы не хотим опоздать, то нужно идти, ты понял?

Вытаращив глаза, мальчик быстро вдохнул и выдохнул, кивая:

— Но, мама, мама, а карточки покемон! Я не мог найти карточки: покемон!

Ярле смотрел, как мальчик, силясь объяснить матери, что произошло, протягивал ей стопочку карточек, очень даже похожих на карточки с разными футболистами, которые и у него самого были в детстве, и отчаянно тряс головой.

Сколько же ему может быть лет?

Пять?

Может, десять?

Или, может, семь?

Герда снова повернулась к нему:

— Ох уж эти дети!

Ярле игриво прищелкнул языком и опустился перед мальчуганом на корточки:

— Ну-ка, сколько же этому мужичку лет, а?

Мальчик тут же со скептической миной отпрянул, а его мать сказала:

— Семь, Даниэлю семь лет.

Ярле поторопился выпрямиться и посмотрел на наручные часы.

— Ой нет! — сказал он, как бы удивившись. — Как время-то бежит, ничего не успеваю, нда, есть время внешнее и есть внутреннее, — воскликнул он со смехом и сразу же сам услышал, как его попытка придать простонародный оттенок сразу и Бергсону, и Прусту с треском провалилась. — Ну ладно, — поторопился он сказать. — Ярле Клеппу пора идти, есть у него дело в аэропорту.

— Ах да, ведь ваша мама приезжает в гости? — сказала Герда и забрала из рук сына карточки покемон. — Ну, ты же их потеряешь или испортишь. — Она опять взглянула на Ярле. — Какая у вас мама милая! Когда она приезжала прошлый раз, мы с ней разговорились; она тогда зашла попросить у меня гладильную доску, чтобы погладить вам рубашки.

— Нет-нет, это не она приезжает, — поторопился возразить Ярле, сконфуженно вспоминая, как мама вышла в гостиную, держа в руках все его рубашки и качая головой; она сказала, что в этом доме явно никто никогда не гладит, а потом убежденно заявила, что нет ничего стыдного или неприличного в том, чтобы одолжить гладильную доску у соседей. Что тут такого?

— Кто же тогда приезжает? Ваша девушка? — Герда улыбнулась широкой сердечной улыбкой и обнажила два прелестных заячьих зуба, которые каким-то неожиданно симметричным образом подходили по стилю к широко расставленным глазам и как-то даже украшали ее лицо; получалось, что зубы — это было украшение, а глаза с неожиданно длинными ресницами, которые Ярле обнаружил, как раз когда она улыбнулась, являли собой тщательно декорированное крепление украшения.

Сын тянул ее за руку:

— Мама, ты же говорила, что нам пора! Эй, мама! Ты же говорила, что мы опаздываем!

— Нет, Герда, — сказал Ярле, отметив про себя, какими надоедливыми бывают дети, — не девушка.

Она рассмеялась:

— Меня Грета зовут. Да, Даниэль! Да! — Она опять рассмеялась, а сын еще сильнее потянул ее за руку. — У тебя в голове все книги да книги, да? Это тебе же нужен у Эрнана журнал какой-то, да? Как там его — «Моргенбладет», кажется?

Ярле смущенно кивнул.

— Ой, он так весело над этим смеется, — продолжала она. — Ты ведь не обижаешься, правда? Да нет, конечно нет. У тебя ведь есть чувство юмора? А меня зовут Грета, вот. Ну ладно. Ну и кого тогда?

Ярле опешил:

— Что «кого тогда»?

— Кого встречаешь?

— А-а-а, кого я встречаю… понятно. — Он провел языком по передним зубам. — Спрашиваете, кого я встречаю. Нну… — Ярле призадумался. — Нуу… Грета… как бы это сказать…

Ощущая страшную неловкость из-за того, что перепутал ее имя, и из-за того, что не знал, что это был за такой удивительный день, утомленный ужимками семилетнего мальчугана, дергающего мать за руку и демонстрирующего эгоистичное нетерпение, присущее всем детям, слегка оскорбленный дурацкой байкой о «Моргенбладет», которую она рассказала, растревоженный ее последним вопросом, на который он никак не мог придумать подходящего ответа, к тому же растерявшийся из-за разговора с человеком, к которому он чувствовал сильное, чуть ли не колоссальное влечение и который в то же время казался ему непропорционально простоватым и глуповатым, Ярле извинился, назвал ее по имени «Грета», криво улыбнулся и распрощался, двинувшись прочь по улице.

«Госсподи!» — пробормотал он про себя.

Он остановился, сунул руку в задний карман брюк, проверил, не потерял ли.

Нет. Не потерял.

Он поспешил дальше.

Он почувствовал, что страшно устал.

А еще и резкая, пронзительная головная боль.

«Госсподи, — подумал он, — как это может быть?»

Уже немного свыкнувшись со звенящей тишиной этого дня, Ярле поскорее миновал питейное заведение «Хюлен» и поплелся наверх, к студенческому центру возле Ботанического сада, а потом спустился к отелю «Норвегия» на площади Торг-алменнинген.

Он больше не пугался тишины, поняв, тем не менее не без определенного любопытства, что принадлежит к несведущему меньшинству. Очевидно, была на то своя причина, чтобы и магазины были закрыты, чтобы практически не ездили по дорогам автомобили и чтобы на улицах было так мало народу.

Грустная, а может, печальная, а может, величественная причина, о которой он понятия не имел. Он начал задумываться о том, не приостановлено ли и движение автобусов до аэропорта по причине того, что ему неизвестно, но автобус вывернул на остановку возле отеля за пару минут до того, как он туда подошел. Он заплатил и сел. На сиденье перед ним оказалась пожилая женщина со свежим перманентом. По колышущимся волнам плыла лиловая шляпка с темно-синей ленточкой вокруг тульи, и на какую-то минуту Ярле заулыбался себе под нос, когда ему пришло в голову сравнить кудри дамы с морем, а шляпку — с суденышком. Он наклонился чуть вперед и увидел, что она чем-то напоминает ему бабушку, с которой он так много времени проводил ребенком, и он почувствовал укол совести из-за всех не написанных им писем и из-за всех писем, которые она ему присылала, пока он учился в Бергене. Каждое из них начиналось словами «Мой дорогой Ярле», и в каждом подробно рассказывалось о том, как проходят бабушкины дни, и каждое заканчивалось тем, что она выражала свое «полное понимание» того, что он отвечает лишь на одно письмо из четырех, и что она, хотя она «старая женщина, которой не довелось получить хорошего образования», понимает, «и очень хорошо», что положение «студента» требует «от него полной отдачи сил и полной концентрации» и что он не может в любой момент взять да отбросить «обширную программу чтения и глубоких исследований» ради того, чтобы писать письма старой женщине, которая коротает дни, играя сонаты Листа на пианино в гостиной, бесконечно обращаясь к воспоминаниям о прошлом и наводя порядок в доме.

Дальше