Шарлотта Исабель Хансен - Туре Ренберг 2 стр.


Но разумеется, подумал он, в то время как пожилая дама обернулась и послала ему тот же печальный многозначительный взгляд, с которым предстала перед ним несколько минут назад соседка, — разумеется, он это может. Разумеется, он может писать письма бабушке. Так почему он этого не делает? Он поерзал на сиденье. Достал из кармана листок и положил себе на колени. Теперь у него будет много чего ей рассказать. Не обязательно о занятиях, подумал Ярле, разобраться в которых ей мешает недостаток знаний, — как бы он, у кого когда-то были такие «шикарные волосы», как всегда приговаривала бабушка, когда он приезжал домой летом или на Рождество, но всегда с гладко выбритым черепом; как бы он мог объяснить бабушке, родившейся в то время, когда разразилась Первая мировая война, бабушке, которая провела жизнь в заботах о детях, о муже, о порядке в доме, — как бы он мог разъяснить ей теорию современного литературоведения?

Или уж, раз на то пошло, как бы он мог только подступиться к тому, чтобы попробовать это разъяснить? Но теперь у него будет много о чем ей рассказать. Не об университетских буднях, которые показались бы ей поразительно чуждыми. Бабушка ни разу не пригубила даже стаканчика дамского пива — разве ей расскажешь, что не реже трех раз в неделю с тех пор, как он прибыл в Берген на пароходе «Хюствейен» ранним осенним утром 1991 года, он литрами заливал в себя алкоголь? А разве расскажешь об ужасном разрыве с Леной? Он не мог бы рассказать ни этого, ни того, что он состоит в исключительно физиологических отношениях с блестящей ученицей Роберта Гётеборга, аспиранткой Хердис Снартему, которая старше его всего на шесть лет, а норвежская интеллигенция уже связывает с ней свои надежды на будущее феминизма.

Нет.

Зачем рассказывать такие вещи своей бабушке?

Что хорошего может из этого выйти?

Это неискренность — что не рассказываешь своей бабушке всего?

Ярле так не считал. Ярле считал, что и у него, и у бабушки был собственный мир, который принадлежал только им и в котором ни бабушка не рассказывала ему всего о своей жизни, ни он не рассказывал бабушке всего о своей, но при этом — и, может быть, именно поэтому? — оба они любили бывать в этом мире. Потому что, ну все-таки… Бабушка и алкоголь? Бабушка и авангардистские теории Роберта Гётеборга? Бабушка и феминизм?

Но он мог бы написать ей. Он мог ей рассказать шепотом о том, что должно произойти сейчас. О том странном, из-за чего он был так раздражен, чего стыдился и к чему не знал, как отнестись.

О том, чего он никому не рассказал. Ни маме, никому из приятелей, ни Хассе, ни Ариллю, да и себе-то даже — было у него такое чувство — тоже не до конца. Или рассказал?

Рассказал себе самому?

Дама снова обернулась к Ярле. Тот же сочувственный взгляд во ввалившихся от возраста глазницах, те же поддакивающие, всепонимающие кивки, та же лиловая шляпка плывет по волосам.

— Печальный какой день, — сказала она слабеньким старушечьим голосом.

И Ярле снова не понял, что же нужно сказать, он еще раз почувствовал себя вынужденным согласиться с чем-то, о чем он понятия не имел, и он бесстрашно улыбнулся ей и сказал:

— Да, пожалуй.

— Может быть, в аэропорту удастся посмотреть, — сказала дама, и Ярле увидел, как она напрягается, чтобы повернуть старую голову. — Как вы думаете, — продолжала она, — может, нам удастся хоть чуточку увидеть в аэропорту?

— Э-э-э… — Он выдвинул челюсть вперед и выдохнул: — Нну, наверное? Может быть?

— Да. Может быть. А я встречаю внучку, она летит из самого Осло.

— Это хорошо, — сказал Ярле. — Я тоже еду встречать… одного человека.

«Госсподи! — подумал он, услышав свои слова. — Человека!»

Зачем в мире нужен еще один ребенок?

Требуется ли здесь еще одна светловолосая и наивно радующаяся заморочка, которая будет интересоваться, далеко ли до Луны, будет ломать свою деликатную головенку над тем, умеют ли плакать цветы и кто это обрывает листья с деревьев осенью?

За четыре недели до самого тихого дня 1997 года Ярле вернулся домой после изматывающего коллоквиума, на котором он пытался объяснить группе студентов-первокурсников разницу между тем, что собой представляют означающее и означаемое, с одной стороны, и знак и референт — с другой. То, что цыплятошеие кадеты были не в состоянии уяснить даже простейших элементов современной теории знаков — элементов, без основательного знакомства с которыми невозможно вообще ничего понять в современном литературоведении, раздражало Ярле, и с этим раздражением он вскрыл письмо, которому предстояло изменить его жизнь.

Разумеется, получая письмо из полиции, человек реагирует с изумлением, и для Ярле, которому было присуще постоянное ощущение того, что он что-то сделал не так, или неприятное предчувствие того, что он вот-вот сделает что-то не то, получение такого письма было просто пугающим событием. В пальцах стало зудеть и покалывать, когда он увидел собственное имя на письме, где отправителем значилось управление полиции, и он взбежал по лестнице к своей квартире, как если бы за ним гнались, запер дверь и подсел к кухонному столу, на который и положил письмо. Он обошел вокруг кухонного стола три раза. Он поднял конверт, подержал в руках и долго разглядывал его в этот августовский день, незадолго до которого он сказал громко, почти сердито: «Сигнификант и сигнификат — это исключительно межзнаковое отношение, вы должны это уяснить, иначе вам не стоит даже приступать к чтению хотя бы коротенькой статеечки из написанных Деррида, или Женетом, или Полем де Маном!» Письмо из полиции. Ему. Ярле Клеппу. Он смущенно рылся в памяти: что же такое он мог натворить, разве что незаконно совокуплялся на свежем воздухе? Может, кто-нибудь, какая-нибудь пожилая дама видела, как он поздним июльским вечером стоял в Нюгорс-парке со спущенными брюками, прижимая руками с обеих сторон бедра Хердис Снартему, которая, со своей стороны, обхватив руками ствол дерева, склонив затылок, выгнув позвоночник и распустив по плечам волосы, повторяла: «Входи же, властелин радости, входи! Будь! Моим! Гостем!»?

Видела ли какая-то пожилая дама, как Ярле вдвигается в эту женщину-линкор, вышла ли какая-то пожилая дама на вечернюю прогулку со своей собачкой и увидела, как он, гордый и счастливый, восходит на борт того корабля, каковым является радушный передок Хердис Снартему, и нашла все это столь отвратительным и низким, что послала письмо в полицию с жалобой на нарушение общественного порядка и покоя?

Или это из-за шума в его квартире?

Неужели соседка, женщина с широко расставленными черепашьими глазами, с которой он едва перебрасывался короткими фразами из вежливости, заявила на него в полицию из-за шума в квартире и нарушения общественного порядка и покоя, когда на вечеринке, которую он устроил в начале августа, все как-то пошло вразнос, когда попойка все никак не прекращалась, пока не рассвело, да еще и позже?

Ярле с опаской вдохнул, так же с опаской выдохнул.

Он присел к кухонному столу и вскрыл конверт.

Ярле читал.

Ярле читал и не верил своим глазам.

Что?

Возможно ли это?

Он отложил письмо в сторону, тотчас же снова взял его в руки, перечитал его.

Да возможно ли это, действительно?!

Ребенок?

Маленький ребенок?

У него, Ярле Клеппа, есть ребенок?

И он, Ярле Клепп, отец?

Ребенка?

Полиция, в соответствии со сведениями, которые предоставила гражданка Анетта Хансен, направляет его на сдачу анализа крови для подтверждения отцовства.

Анетта Хансен?

И этому ребенку, оказывается, скоро должно исполниться семь лет, говорилось там; скоро семилетняя девочка, и он, получается, ее отец.

Нет. Нет! Он обливался потом, он моргал, у него пересохло во рту.

Нет, тут какая-то ошибка. Ярле поднялся из-за стола, обошел вокруг три раза с письмом в руке, резко нагнулся над раковиной, открыл кран и попил, потом отошел и снова сел. Ладно. Только спокойно. Не надо волноваться. Во-первых, это совершенно невозможно. Вот из чего следует исходить. Кто-то ошибся. Такого просто никак не может быть. Вот так.

И не надо волноваться. Семь лет назад? Нет. Нет. Неужели он семь лет назад сделал кому-то ребенка? В… что там получается… так давно… да… в 1990 году?

Анетта Хансен?

Что, к чертовой матери, за Анетта Хансен?

Чушь собачья! С какого фига!

Перечитывая внимательнейшим образом письмо в третий раз, он оскорбленно и самоуверенно покачивал головой. Нет. Нет. Этот ребенок и его, судя по всему, бесповоротно помешанная мамаша проживают в Шеене, написано там. Смехотворно. Шеен? Да он в жизни не бывал в Шеене! Какого рожна ему бы взбрендило делать в Шеене? И вот теперь, значит, этой мамаше заблагорассудилось сочинить отца своему ребенку, и это — простите! — должен быть он?

И не надо волноваться. Семь лет назад? Нет. Нет. Неужели он семь лет назад сделал кому-то ребенка? В… что там получается… так давно… да… в 1990 году?

Анетта Хансен?

Что, к чертовой матери, за Анетта Хансен?

Чушь собачья! С какого фига!

Перечитывая внимательнейшим образом письмо в третий раз, он оскорбленно и самоуверенно покачивал головой. Нет. Нет. Этот ребенок и его, судя по всему, бесповоротно помешанная мамаша проживают в Шеене, написано там. Смехотворно. Шеен? Да он в жизни не бывал в Шеене! Какого рожна ему бы взбрендило делать в Шеене? И вот теперь, значит, этой мамаше заблагорассудилось сочинить отца своему ребенку, и это — простите! — должен быть он?

«Всему есть предел. И он, совершенно ясно, проходит здесь, — подумал он. — Хороши же дела в обществе, если кто угодно спихивает свое отродье на абсолютно чужих людей и требует, чтобы они тебя называли «папой»! Где приверженность корням? — подумал Ярле и покачал головой. — Где стабильность? Да что же это за общество такое, что за раздрай? Это предел, — подумал он во второй раз за короткое время, — здесь проходит предел тому, в какие совершенно не имеющие отношения к тебе вещи можно втянуть человека». И что же он должен сделать, чтобы очистить свое имя от посягательств этой Анетты Хансен?

Анетта Хансен.

Ну и имя. Оно какое-то чуть ли не придуманное, казалось ему.

Госсподи.

Анетта Хансен.

Надо же ей было из всех самых заурядных имен назваться именно этим: Анетта Хансен?

Ярле замер. Письмо выскользнуло из пальцев, и он увидел, как задрожала правая рука.

Анетта Хансен!

В горле набухло, в груди поднялась тошнота, он прокашлялся и сплюнул в раковину.

Анетта Хансен!

Мелкая, напуганная Анетта Хансен?

Ярле заходил взад и вперед по комнате. 1990-й? Да возможно ли это? Он сглотнул, он схватился за голову, он нарезал круги по комнате. Если это действительно так, если хватило такой малости — тогда… тогда… да, тогда… Ярле открыл дверь на лоджию и глубоко вдохнул. Ну и черт! Он же ничего из этого не помнил! Она же еще в школе училась! Она еще только в переходный возраст вошла! Или, кажется, переходный возраст у нее подходил к концу?

Это было черт те что, а не праздник. Старший класс гимназии, так, что ли? Так. Вечеринка у нуворишей на помпезной вилле, на одном из островов, образующих город Ставангер. Он с его группой сыграли жутко неудачно, и он пошел вместе с приятелями на этот праздник и накачался таким количеством алкоголя и легких наркотиков, сколько влезло, и значительные куски этой ночи провалились в бездонный, лишенный воспоминаний кратер. Анетта Хансен? Госсподи. Он не мог вспомнить, как он с ней познакомился. И что ему от нее было надо?

Что уж, такая хорошенькая была? Положил на нее глаз уже к концу ночи, в толчее пьянки, и рока, и гама, она там стояла, вроде бы как стеариновая свечка в тумане, с сияющими глазами и застенчивыми губами? Он этого не помнил. Анетта. Хансен. Все, что он знал, — это что на следующий день он проснулся на двуспальной кровати и рядом с ним лежала девчонка из средней школы, ноги в носочках, но в остальном голая, трусы вокруг щиколотки.

Как она выглядела?

Он не помнил.

Кто она такая была?

Он понятия не имел.

Ведь он с ней вообще не разговаривал.

Насколько ему было известно, он с ней и словечком не перекинулся. Ну кто же рожает детей от людей, с которыми даже никогда не разговаривал!

Он?

Это у него ребенок с девчонкой, с которой он даже не разговаривал?

Ярле коротко и категорично кашлянул.

Может, они и разговаривали, пьяные в дугу, той январской ночью 1990-го, по пути в ту комнату? Теперь и не узнать. Насколько ему было известно, между ними ничего иного не произошло, кроме соития.

Результатом которого оказался ребенок.

Маленький ребенок.

Которому скоро будет семь лет.

У которого теперь, уже почти через семь лет после рождения, будет отец.

Госсподи.

«Ну зачем нужен еще один ребенок на свете? — подумал он и в ярости швырнул письмо в угол, к долгоиграющим пластинкам. — Ну на что нужна на свете еще одна светловолосая девчонка — (ему представлялось, что у этой девочки, для которой он, должно быть, отец, светлые волосы до плеч), — на что нужна на свете еще одна девчонка, топающая по дорожкам в красных туфельках, играющая… во что-нибудь там, во что они играют, маленькие девочки? На что нужна на свете еще одна развеселая и наивная девчонка, которая будет спрашивать о… о чем там они спрашивают, маленькие девочки?»

А Луна далеко?

А цветы умеют плакать?

Или — кто это срывает листья с деревьев осенью?

И на что нужен девочке, которой скоро будет семь лет, такой отец, как Ярле Клепп?

«У меня и времени-то на это нет!» — думал он тем августовским днем 1997 года, разглядывая направление в медицинскую лабораторию для сдачи пресловутого анализа крови. Все в порядке было с утверждениями Анетты Хансен.

Ярле Клепп был биологическим отцом ребенка.

По требованию властей медицинский анализ был произведен, и ему пришлось признать, что он, исследователь ономастики Пруста, до такой степени исследователь, что его научный руководитель Роберт Гётеборг неоднократно по разным поводам выказывал свое шведскоязычное восхищение «твоей работой, Ярле, она блестяще замыслена и столь же блестяще выполнена», — ему пришлось признать, что он был отцом.

Что он уже семь лет был отцом.

Не сознавая этого.

Каждый божий день, каждый учебный день и каждую налитую алкоголем ночь на протяжении всех его ученых девяностых годов он был отцом. Маленького такого ребеночка. И этот ребенок каждый день вставал и занимался тем, чем занимаются дети, — что бы это могло быть, думал Ярле, — и уже прошло почти семь лет, а он был отцом.

Это было совершенно невероятно.

Ходишь тут, осуществляешь одно совокупление за другим, более или менее безопасное и более или менее удавшееся, и вот результатом того из них, где ты вроде и не присутствовал, где ты существовал лишь в виде трахающегося тела, оказывается ребенок! Результатом чего оказывается, в свою очередь, что человек становится отцом? И сам человек — отец — сама первопричина — ничего об этом не знает?

Человек — отец, но человек сам этого не знает?

Сколько же у него, собственно, детей на свете?

Что же, он теперь будет вынужден считать любого ребенка, который пройдет по улице, который будет сидеть в автобусе, который будет покупать у Эрнана карточки, которые они все собирают, своим собственным? Что же, любая пара доверчивых глазенок будет высматривать его и вопрошать: «Папа?» Что же, всякий копошащийся в песочнице пятилетка с совком в руке и камешками во рту будет вопрошать: «Это ты, Ярле Клепп, мой папа?»

Не то чтобы он в своей жизни переспал с таким количеством теток, но все-таки, если есть этот шеенский ребенок, не отворяет ли он двери всемирному мужскому страху?

Страху оказаться отцом всех? А как быть с будущей сексуальной активностью? Должен ли он теперь думать, всякий раз при попутном ветре заплывая в горячие фьорды к Хердис Снартему на якорную стоянку, что, собственно говоря, он подготавливает почву для будущего ребенка? Будет ли теперь так, что каждый раз, как Хердис Снартему приспустит лифчик, чтобы он мог прильнуть губами к одной из ее маленьких и празднично настроенных грудей, ему придется совладать с собой, потому что он будет знать, что это первый шаг по коридору к родильному отделению? Должен ли он будет, так сказать, слышать детский плач всякий раз, как увидит задницу Хердис Снартему? От которой у него мурашки начинали бегать по ладоням, стоило ему только подумать о ней? Которая начиналась еще от крестца и заканчивалась только далеко внизу, у бедер?

Каково?

Госсподи!

И — если отвлечься от того, что имело отношение к желанию, и только к нему, — было ли у него время на то, чтобы быть отцом?

Ясно, что не было. Это любой мог видеть, стоило только мельком взглянуть в сторону Ярле Клеппа. Хороший он или плохой, современный или старомодный, но у него не было времени на то, чтобы быть отцом. Это было ясно, думал он по пути домой из медицинской лаборатории, где у него, залившегося краской, взяли анализ крови и где полноватый врач говорил: «Угу, угу, нда, да-а-а, вот так, именно та-а-а-ак, да, угу, угу: вас Ярле Клепп зовут, правильно? Клепп? Ярле? Поздравляю! Вы отец!» Нет. Это было более чем ясно. «Для того чтобы быть отцом, требуется присутствие, — размышлял он, бредя вдоль озера Лунгегорс-ваннет, — присутствие и отдача».

У него было и то и другое, но они годились для ономастики Пруста, той специальной области, которую он избрал для выпускной работы по литературоведению, для той захватывающей темы, которую он обнаружил в двенадцатитомном сочинении Марселя Пруста, этой почти маниакальной увлеченности французского писателя именами собственными и бросающимся в глаза уклонением главного героя от упоминания собственного имени.

Назад Дальше