Вот чему, главным образом, принадлежали его присутствие и отдача. Как им и подобало. Так что, заключил он, у него не было времени на то, чтобы быть отцом. Не говоря уже о пригодности. «А это все же было важнее», — сказал он себе. Годился ли он на то, чтобы быть отцом, подходил ли он для этого? Разумеется, нет.
И такие вещи необходимо основательно продумывать, невозможно пройтись как курица лапой по такому сущностному делу, как забота о ребенке, и знаниям, которыми в таком случае необходимо обладать, и способностям, которые должны присутствовать. Одни созданы для одного, другие — для другого. «Можно же сказать, не рискуя быть названным фашистом, что для каждого отдельного человека есть подходящее место, — думал Ярле, — и подходящие занятия, с точки зрения того, что у каждого отдельного человека лучше всего получается». Вот у Ярле хорошо получалось мыслить. Это ему разъяснили — и сам Роберт Гётеборг, который неожиданно нарушил неписаные правила поведения в академических кругах и сказал, так тихо, чтобы показать, что эти слова предназначаются только Ярле, но ровно настолько громко, чтобы и всем остальным тоже было слышно: «У тебя особое дарование, Ярле, развивай и береги его!» — и Роберт Гётеборг, и Хердис Снартему, которая обожала и его тело, и его интеллект, как она выразилась. Он это понял. Несколько лет назад. Что он пригоден для этой абстрактной жизни. Этой аналитической, поэтической и абстрактной жизни.
Жизни на службе у мысли.
Он понял это, еще когда сдавал экзамен по введению в философию в конце первого курса, когда увидел, насколько легко ему удается выполнить необходимое количество академических отжиманий, которые так тяжело давались другим студентам. Подтверждение этому он получил, изучая все предметы вводных курсов, сдавая все устные экзамены, на которых он с изумлявшим его самого блеском всегда ухитрялся своим языком заработать себе дополнительные баллы, причем даже по тем предметам, в которых он, строго говоря, совершенно не разбирался. Ощущение было такое, что все само шло в руки; подобное случается, когда видишь, как какой-нибудь мальчишка впервые выходит на футбольное поле и чисто инстинктивно проделывает с мячом все, что нужно. Ярле никогда не мог похвастать способностью запоминать факты, из-за чего он всегда уступал своим успевающим школьным друзьям, которые помнили годы и последовательность событий, прочитав о них разок, в то время как ему, чтобы запомнить что-нибудь, что ему было не очень интересно, приходилось по нескольку раз повторять одно и то же. Но, оказавшись в ученой среде, он обнаружил, что ему и не требуется козырять фактами, как в первые школьные годы. И как только он раскусил этот код, как только он это осознал, он стал успевать по всем дисциплинам. Потому что в университете, и это он довольно рано понял, в гуманитарных науках, которые Ярле про себя никогда не рассматривал в качестве наук, но скорее в качестве — как бы это сказать? деятельностей? занятий? — как раз ценили и культивировали аналитический, риторический интеллект — интеллект, не требующий ни капли знаний, но зато тем больше требующий всего, что характерно для лжецов, священников, торговцев, психологов, актеров и политиков: красноречия, находчивости, светскости, остроумия. И всем этим, как обнаружил Ярле, он обладал. На все это он мог без опаски опереться и культивировать это свойство, как какое-нибудь растение, так что способность при помощи языка вывернуться из любой ситуации очень ему пригодилась в университете. Например, когда он промахнулся на целое столетие, рассказывая о Декарте на экзамене по истории философии, и внешний экзаменатор почуял, что сидящий перед ним студент — настоящее дарование в том, что касается способности рассуждать и подавать свои рассуждения, но что это не тот студент, который знает, о чем говорит. Экзаменатор, мужчина, на лице которого бороды было больше, чем кожи, начал задавать резкие контрольные вопросы, однако Ярле каким-то витиеватым образом сумел отмести все подозрения, протянув тонюсенькую, как волосок, но все же полностью убедительную линию от Декарта — о котором он ничего не знал, которого он так и не прочитал, которого он даже поместил не в тот век — к неидентичности у Адорно, заявив: «Цельный человек, идеал всех предшествовавших эпох, цель всех Декартов, — что бы представители франкфуртской школы, модернизма, Теодор Адорно сказали об этом так называемом цельном человеке? Неидентичность вставлена, если перефразировать Деррида, в несуществующее ядро».
Нда.
Жизнь на службе у мысли.
Вот где в конечном итоге было его место. А что в конечном итоге может быть важнее мышления?
Ведь достаточно же людей, годящихся для рытья канав, инженерных изысканий, работы в телефонных справочных службах, судостроении. Дело же не в том, что раз у него есть руки, то он обязан орудовать лопатой, как считают многие в той презирающей духовность стране, откуда он родом. Что, мол, человеку полезно копаться в земле, или разносить газеты, или укладывать плитку и паркет, что человеку в любом случае здорово иметь опыт физического труда, как если бы жизнь моряка или жизнь лесоруба обладали большей ценностью чем, вот именно, жизнь мыслителя.
Это все полнейшая чепуха. Он и сам соглашался с таким ходом мыслей и отстаивал его не раз. Особенно раньше, когда его по-юношески захватили идеи социализма и он чувствовал себя идеологически обязанным заигрывать с такими популистскими аргументами и по той же причине чувствовал себя столь же идеологически обязанным скептически относиться к «мыслительной работе», как Ярле теперь называл ее.
Мыслительная работа и была его работой.
«И мыслительная работа, очевидно, плохо сочеталась с отцовством», — говорил он себе.
Но отцом-то он был.
Это показал анализ крови, и это утверждала Анетта Хансен из Шеена, утверждала это настолько убежденно, что ей, значит, приспичило доказать это, вмешав в дело полицию. И нет, ей не хватило мужества позвонить ему, или договориться с ним о личной встрече, или по меньшей мере написать письмо, где она бы вежливо и испытующе напомнила ему о досадной ночи семь лет назад и изложила бы гипотетическую мысль, что он, возможно, является несчастным отцом ее счастливой дочери. Таки нет, чтобы это доказать, она обратилась напрямую к властям, и Ярле был не в силах не ощущать неодолимой ненависти и грызущей горечи из-за предпринятых ею действий с целью установления отцовства.
Но теперь оно установлено.
Он отец.
Но Ярле не смел никому об этом сказать. Он был не в силах упомянуть об этом маме, когда она позвонила из Ставангера, чтобы узнать, что он купил на деньги, подаренные ему на двадцатипятилетие, так что он рассказал только, какие академические радости Роберт Гётеборг прочил ему в сияющем будущем, что, вероятнее всего, «один прогрессивный норвежский литературный журнал» — было еще рано говорить о том, какой именно, но что один из наиболее значительных и прогрессивных, это было точно — займется подготовкой решения относительно публикации эссе, которое он сейчас пишет об ономастике Пруста, мало того, возможно, оно будет к тому же переведено на английский и напечатано за границей, и в тот день, когда Ярле обнародует свои исследования Пруста целиком, включая, если процитировать Гётеборга, «сенсационное в международном масштабе открытие и последующий анализ избегания пишущим упоминания своего собственного имени и того, что именно такой в одно и то же время риторический, семантический, биографический и стыдливый маневр заключает в себе», так вот, «в тот день, мама, — сказал он, — в тот день трудно предсказать, каковы могут быть отдаленные последствия этого». — «С ума сойти!» — сказала мама. «Кто знает, может быть, я получу работу в иностранном университете!» — «Ярле, ты мой Ярле, — сказала мама, — у всех детей есть право на то, чтобы им улыбнулось солнце». — «Детей? — Ярле отпрянул с телефонной трубкой в руке. — Ты о чем — каких детей?» Мама засмеялась: «Да я про тебя, Ярле, ты же мой ребенок».
Нет, он ничего не сказал маме о скоро уже семилетней дочери, не заикнулся он о ней и друзьям, с которыми вместе учился. Что он должен был сказать?
«Я отец?
Я стал отцом?
Девочки из Шеена?»
Хорошо бы это выглядело! Он вынужден был признать, что все это провоцировало немало тягостных переживаний. Тягостно было, что он совсем не знает мать ребенка, что он переспал с ней, когда ей было семнадцать и она еще не окончила школу, и что он переспал с ней в столь абсолютно смехотворном состоянии опьянения, что ни он, ни она — думал он, во всяком случае, — ничего из этого не помнили. Мучительно — и неприятно — было то, что ему, потратившему значительную часть своей жизни на годами длившиеся мысленные разборки с собственным отцом, теперь самому пришлось стать отцом, да еще и ребенка, которого он даже не имел возможности воспитывать, даже если бы ему этого захотелось. И на более глубоком уровне мучительно было то, что он, Ярле Клепп, считавший себя самого человеком на службе у мысли, на самом деле имел ребенка. В чем состояло существо этого стыдливого румянца, трудно было бы описать, но в любом случае было мучительно, что ему придется иметь дело со всей этой детскостью, с этим детским миром, обрушившимся на него, что ему придется думать о детских вещах и вырабатывать свое отношение ко всяким таким вещам как… ммм… к чему там еще имеют отношение дети в наши дни?
К куклам?
К кукольной одежде и кукольным домикам?
Или они просто проживают свои дни, как нежные поцелуи на ветру, не разбирая, куда их понесет, то туда, то сюда, со своими веснушками на носу и режущимися зубками?
Фундаментально смехотворно», — думал он. Меж тем дама в лиловой шляпке обернулась к нему в третий раз за эту поездку в автобусе.
— И до чего же сегодня тихо, правда? — сказала она все тем же старушечьим голосом. — Не припомню, чтобы было так тихо, с тех самых пор как умер король.
— Да, — согласился он и улыбнулся, замечая, что она все больше напоминает его бабушку, — конечно; похоже, что так.
— А вы за кем едете-то, вы сказали?
— Нну-у, — промямлил Ярле, — да это моя дочка, вот.
— О, — сказала дама и улыбнулась так широко, как умеют улыбаться пожилые дамы, когда им рассказывают о детях. — О, вот это чудесно. Ваша дочка.
Да, жизнь не стоит на месте.
Жизнь?
Он не знал, что на это сказать. Не мог же он сказать то, что думает: что у него уже была жизнь, содержательная и существенная жизнь, что эта жизнь шла своей собственной бурлящей чередой, что ею определенно не управляло то, что она считала жизнью; поэтому он сказал:
— Ну да, конечно.
— Да, — сказала старая дама и снова улыбнулась, именно так, как умеют улыбаться только старые дамы, когда видишь, как все, что им довелось пережить, струится из их глаз. — Да, дети — это большое счастье.
Большое счастье?
Что на это сказать, он тоже не знал. Мог ли он сказать, что воспринимает это совсем наоборот? Мог ли он сказать этой чужой, но милой и красивой даме, что для него это мука, раздражающий фактор, возникший в совершенно неподходящий момент, просто-напросто совершенно неудобный, что он студент, старшекурсник, что он изучает ономастику Пруста, что он не хотел быть моряком, не хотел копать канавы или иметь детей, что ему на самом деле нельзя иметь ребенка, что он просто, если выразиться честно и напрямую, не был в состоянии или не хотел иметь ребенка? Мог ли он сказать, что он к тому же скептически относится к тому культу детей, который некритически распространяется на все, к этому преувеличенному фокусированию на детях — дети, дети, дети повсюду, к той идее, которую ему навязывали со всех сторон, что, мол, жизнь без детей — это несчастная жизнь?
Мог ли он сказать, что не согласен с этим? Что он и без того уже счастлив? Что он еженедельно обеспечивал себе счастье и чтением, и траханьем? Мог ли он сказать, что ему и вообще кажется, что в мире уже достаточно детей, повсюду избыток этих беспомощных смурфиков, и что он, если уж быть до конца честным, считает, что следовало бы рассматривать проблему, которой дети все же являются, иным образом? Детей, считал Ярле, следовало бы раздавать тем, кто их действительно хочет иметь, чаще всего это женщины; примерно так же, как он считал, что военная служба предназначена для тех, кто действительно хочет служить, а это чаще всего мужчины.
Нет.
Понятно, что он не мог этого сказать.
И вообще, так многого он не мог сказать.
Особенно в наше время, представлялось ему.
И даже этого не мог он сказать этой непробиваемо милой и приветливой даме, которая постоянно поворачивалась к нему. Не мог же он сказать, что чувствует недопустимое давление со стороны общества, политиков, да и вообще всех вокруг себя, направленное на то, чтобы сделать его мягким и жертвенным мужчиной со слюнявчиком в одном кармане и погремушкой в другом, который хотел бы иметь детей, и копать землю лопатой, и укладывать плитку, и менять пеленки, и проявлять чувства, и щеголять своими так называемыми женскими качествами. Он знал из опыта бесчисленных неудавшихся вечеринок и столь же злополучных дискуссий, случавшихся на протяжении всех лет учебы, что стоит тебе хотя бы заикнуться в том смысле, что существует нечто подлинно женское, а значит, и нечто подлинно мужское, — и это будет тут же втоптано в грязь, размазано ударом в кровь. Стоит ему только попытаться намекнуть, что он чувствует себя пригодным к тому или этому как мужчина, и это будет встречено всеми его друзьями и знакомыми — и всеми статьями в «Моргенбладет» — с издевкой и недоумением, больше того — с ненавистью. Как может он, такой интеллектуал, взять да и предположить, что и действительно существует разница между мужчинами и женщинами? Какие такие смехотворные доводы мог бы он привести, чтобы утверждать нечто столь — гендерно несообразное?
Хердис Снартему, находившая удовольствие в том, чтобы своими белыми пальцами поглаживать тело Ярле и смотреть, как он напрягается в ожидании, которой нравилось ловить на себе его взгляд, когда он шел позади нее по коридорам университета, отказывалась верить, что Ярле действительно так думает, когда он говорил, например, что «женщины лучше приспособлены к уходу за детьми, чем мужчины», или когда он утверждал, что «так уж устроено, что мужчинам нравится взбираться на вершины высоких гор, а женщины предпочитают ходить вокруг горы и смотреть, не попадется ли им чего съедобного по дороге». Поскольку Хердис, выросшая на хуторе Снартему в Южной Норвегии и говорившая на мягком, слегка в нос, диалекте, была очарована этим юным студентом, уровнем его амбиций, его шальными глазами, она предпочитала переводить все это в смех. В семье Хердис водились большие деньги, в ее семье било через край благосостояние, там вздыхали больше, чем потели, и хотя в том, что касается политических взглядов, она проделала большой путь прочь от них — путь ровно такой длины, каково расстояние от глубоко консервативного до ядовито-красного, она зато не продвинулась ни на сантиметр в сторону духовности или стильности. Она частенько сводила трудные темы к их высмеиванию, как она привыкла делать дома, что было совершенно в духе ее классово унаследованной верхней губы, которую, казалось, держит в строгом повиновении нос. Так что для Хердис Снартему, женщины, не обладавшей ни одной из удивительных черт лица соседки Ярле, но прекрасной как богиня и вызывающе сложенной и к тому же имевшей возможность щеголять самой сенсационной задницей университета, было совершенно естественным заходиться своим снисходительно-заливистым смехом, когда Ярле пытался высказывать подобные взгляды, и относить их на счет его «подростковой» потребности провоцировать окружающих, как она это называла.
Но он и думал то, что говорил.
Что между мужчинами и женщинами разница есть.
Что это прекрасно, и для женщин, и для мужчин, и что хорошо, что так и есть, и что просто трагично, что современная интеллигенция идет на поводу у феминисток, которые никак не могут пережить того, что мужчины и женщины с точки зрения природы разные.
И про это он собирался когда-нибудь написать. В той или иной форме. Не в работе об ономастике Пруста, но и не в журнальной статье, норвежской или английской, построенной на той же работе, и даже не в «Моргенбладет», куда Ярле несколько недель тому назад отослал рецензию на английскую книгу о Прусте — и до сих пор не получил ответа! — но в другом месте.
В другой раз. Может быть, вообще не стоит говорить этого сейчас, в 1997 году? Может быть, это одна из многих мыслей, которые просто-напросто невозможно высказать в современной жизни без того, чтобы тебя не сочли клоуном или сексистом и, таким образом, ты моментально не выпал бы из списка, который, Ярле был уверен, висит над компьютером редактора «Моргенбладет».
— Дети — это истинное благословение, — сказала старая дама и вздохнула.
Благословение?
Когда они приехали во Флесланн, аэропорт города Бергена, Ярле подал старой даме руку и помог ей спуститься по ступенькам автобуса на асфальт. Они прокомментировали резкую сентябрьскую погоду: она — сказав, что эта погода навевает то же чувство, что и генеральная уборка, а он — что это помогает разогнать пелену привычного, — и завершили поездку, представившись друг другу. Ярле узнал, что ее зовут Ирмелин Йенсен, что она родилась аж в двадцать втором году, на что он улыбнулся и сказал: «А моя бабушка родилась в тринадцатом» — и особенно подчеркнул голосом то, что сказал просто в тринадцатом, чтобы сделать старой даме приятное тем, что пользуется тем же выражением, что и она.
Потому что старые дамы, как он давно заметил, говорили именно так. Они говорили просто: в двенадцатом, или в тринадцатом, или в двадцать втором, и все в их мире старых дам понимали, о чем идет речь, как все в их мире старых вещей ощущали разницу между тринадцатым и двадцать вторым, так же как сам Ярле ощущал разницу между семьдесят вторым и семьдесят девятым. Ирмелин Йенсен двадцать второго года рождения сказала, что ей очень приятно было познакомиться с таким вежливым и понятливым молодым человеком, она сказала, что его дочери повезло, что ее отец такой заботливый человек, — не всем дочерям достаются такие. Она знает по своему опыту, потому что, сказала она, «вы знаете, в мое время отцы были совсем другими». Так что дело кончилось тем, что она напрягла свои старушечьи пальцы на ногах, привстала на цыпочки, и обняла Ярле, и выразила искреннюю надежду на то, что им все же хоть что-то удастся посмотреть здесь, в аэропорту, ведь такие дни, как этот, не часто выпадают даже в долгой жизни, сказала она, «уж это я могу гарантировать».