Я остаюсь в сорочке.
— Посмотрим.
Мы расходимся.
Край обрыва дышит темнотой, внизу, невидимая, перекатывает камни река Фирюза, Красавица по-ассамейски.
Камешек из-под сапога падает беззвучно. Ветер из пропасти холодит, треплет свободные рукава.
Я не приглядывался к Жапуге как к фехтовальщику. Вроде неплохой. Но не выделялся, нет, я бы запомнил.
— Начнем?
Сотник дурашливо салютует. Сабля ловит звездный свет, белеет сорочка.
— Вы уверены? — салютую в ответ я.
Ротмистр разбавляет ночь смешком.
— Не будь я Эррано Жапуга.
Атакует он, не маскируясь, сабля целит в плечо или в шею, я отбиваю клинок высокой квартой, мой ответ-рипост в правый бок встречается терцией.
Как по учебнику.
Сотник кривляется, переступает на носках.
— А так?
В голову — терция, рипост в руку — секунда, обманное движение кистью, левый бок — прима, и я рву дистанцию, звякнув клинком о клинок.
Жапуга обходит кругом.
Я вдруг замечаю, что движения его наиграны, ноги фальшиво загребают песок площадки, но на деле ступают твердо и выверено.
А стоит мне только вновь посмотреть сотнику в глаза, как обнаруживается, что он вовсе не пьян. Совершенно.
Глаза у него — пустые.
Глава 12
Первыми меня встретили две короткие колонны, обозначающие въезд в усадьбу. Серые, давно не беленые, одна, правая, покосилась.
Я, впрочем, с детства их помнил именно такими. Даже ящеричный хвост, оставшийся от барельефа, закручивался, как и в памяти, против часовой стрелки.
И вообще — был.
Словно тот, тринадцатилетний Бастель, бредящий океаном и «Касаткой», передумал и поворотился обратно.
Даже больно на душе. Дергает.
— Сто-ой!
А вот поста раньше не было.
Из незаметной, на скорую руку сколоченной будки выступил полицейский с карабином наперевес.
Тимаков натянул вожжи.
— Тпр-ру!
Карета встала.
Полицейский — рябоватый, рыжий, боязливый — подошел к лошади, перехватил под уздцы.
— К-куда?
Он еще и заикался. Лошадиная морда ткнулась ему в сукно мундира — видимо, учуяла припрятанное запазуху съестное.
— А тут разве есть куда? — развел руками Тимаков. — Одна дорога-то.
— Оно-то, к-конечно… — рябоватый похлопал лошадь по спине и, оглянувшись на будку, направился к карете. — А т-тут у нас… экх…
Он подавился словами, увидев пулевые отверстия в боковой стенке, щепу, торчащую из крыши, и меня с Майтусом.
— Г-господин урядник!
Голос полицейского дал петуха.
Из кустов у будки, пряча оружие, поднялись трое. Один был в солдатской шинели, двое других — в темно-зеленом обмундировании уездной полиции. Урядником оказался молодой парень лет двадцати пяти с тонким, розовым лицом, усеянным веснушками.
— Что тут?
Он подскочил к рябоватому, попадая револьвером мимо кобуры.
Я почувствовал, как грубо, неумело тычутся его жилки, пытаясь распознать мою кровь и кровь Тимакова. Совсем мальчишка еще. Где его учили? Или так, сам по себе умеет кое что?
Похоже, сам. Неопытный.
Половина ночи, проведенная в дремоте, увы, не прибавила мне сил. Я не смог даже помочь ему.
— Ай! Что ж вы…
Жилку дернули как волосок из носа.
— Извините, — урядник покраснел. — Мне поручено проверять.
— За такую проверку, — сквозь зубы выдавил я, — вас следовало бы выпороть.
— Извините, — еще раз сказал урядник. — Вы живы?
Это было смешно.
— Почти, — сказал я.
Урядник сунул палец в одну дырку, в другую, пошевелил провисший клок ткани. Бедные розаны!
— Это где? — спросил он.
— Верст тридцать отсюда, в лесу.
— Разбойнички шалят! — свесился с козел Тимаков. — Урядник, ты бы послал туда кого-нибудь.
— Я? — Парень оглянулся на своих подчиненных. — Мы здесь просто… Вам нужно дальше, там по правую руку от усадьбы — домики. Жандармская полурота…
— Ну так и отпусти нас, — кивнул на дорогу Тимаков. — А уж мы поедем.
— Д-да, конечно, — урядник отшагнул к обочине.
Он казался растерянным.
Дрогнули колеса. Полицейские впереди расступились, человек в солдатской шинели, щурясь, присел у будки на корточки.
— Эй, — позвал я урядника, — кровь-то хоть определил?
Тот медленно пошел вровень с каретой.
— Нет, — сказал. — Высокая? Медь с чем-то?
— Ой, не твое это.
— Там непонятно просто.
Парень огорченно махнул рукой и отстал.
Медь с чем-то. Да уж. Легким холодком дохнуло изнутри. Где углядел? Всхрапнул, скривил лицо будто от боли Майтус.
Низкое солнце — вот где медь! — продиралось сквозь выросший на пригорке березняк. Дорога повернула, и слева показался купол ротонды.
Когда-то к ротонде я бегал через поле, целую тропу в пшенице вытоптал. С растрескавшихся перил летом, в хорошую погоду виднелось синее-синее Терпень-озеро, черточки лодок, белые лоскуты парусов. Ах, как сладко было сидеть там и грызть запасенные сушки, переносясь душой в неведомые страны и на жаркие острова!
А потом была Анна…
Тут я уже шел скрытно, подлеском, в черной тужурке, надвинув картуз до ушей, а Анна всегда приезжала к ротонде на двуколке, загадочная, желанная, тонко пахнущая цветами. Она была старше меня, жилки слабо-голубые с черным, немного кармина, темные волосы, ямочки на щеках, съемный домик во владениях Пан-Симонов. Ей было около тридцати. Мне — восемнадцать. Ни ее прошлое, ни ее будущее…
Я подпер щеку кулаком.
Да, будущее… Какое? Ей уже к сорока. Вместо сгоревшего домика Пан-Симоны отстроили полноценный флигель. А мама сбилась с ног, подыскивая мне партию. Чтобы и богатая, и высокой крови. Сестре-то вон, наверное, из Готтардов кого присмотрели, недаром иллюминации устраивают.
Мимо проплыл ряд вязов — то ли матушкина затея сделать аллейку, то ли просто облагораживали пейзаж. За вязами волновался луг — зеленый, с золотыми и гранатовыми искрами. Вдали двигался воз с сеном.
Сейчас снова повернем, потянемся в гору, там откроются первые постройки, блеснет стеклом оранжерея…
Сколько я здесь не был? Три года, четыре?
Ассамея, Ассамея, камни, караваны, желтые пески времени. Вот и засосало.
И, честно, я редко думаю о смерти.
Даже когда она рядом. Даже когда она, как Жапуга, стоит над тобой с клинком.
Но почему-то, возвращаясь в родные места, я всегда ловлю себя на едкой и жестокой мысли — я смертен. Словно замыкаю круг собственного существования.
Родился — умер. Здесь родился, здесь и…
Родовой склеп, полянка с каменной ящеркой, темные ниши, где все свои, говорят мне: вот что ждет тебя, Бастель, в конце концов.
И как-то с беспощадной ясностью ощущаются часы, дни и годы, уже прошедшие, уже потерянные, кричи-не кричи в Благодать, все старится, дряхлеет, утекает, исподволь, незаметно, но именно здесь просачивается сквозь тебя и родных в трещинки «гусиных лапок», тропит путь пигментными пятнами и осаждается сединой.
Не люблю возвращаться.
Холм с домами, рядком смотрящими на пашню, возник впереди.
— Сворачиваем? — спросил Тимаков.
— Нет, — сказал я. — Начальство, скорее всего, у нас квартирует.
— Ах, да… Н-но! — прикрикнул капитан на лошадку.
Мы забрали вправо.
Мелькнул сруб, за ним обнаружилась старая вырубка, заросшая малинником. Карету тряхнуло — камень попал под колесо.
— Что? — прохрипел, открыв глаза, Майтус.
— Подъезжаем, — сказал я.
— А-а…
Он шевельнул рукой, попробовал подняться на локте. Я помог ему сесть прямо.
— Спокойней.
— Этот… Этот, который!.. — кровник поймал пальцами меня за плечо. Речь его сделалась горячечно-быстрой. — Страшный, страшный человек… Словно ножом мясницким, но не мясо, не кость, кровь мою саму… Вы убили его, господин?
— Нет.
Я расстегнул на Майтусе чекмень, раздвинул полы, осторожно освободил из рукава раненую в лесной стычке руку.
Так и есть, вновь закровила. Горячая.
Я прижал к ране ладонь, достал платок. Увы, приходится как низкокровнику остановливать кровотечение повязкой.
Ограда из железных прутьев с чередующимися каменными столбами выросла справа. Карету затрясло на мощеном подъезде.
У фигурных ворот нас уже встречали.
Остролицый офицер с жесткими серыми глазами заглянул в карету, кивнул, показал кому-то два разведенных пальца.
Заскрипели, открываясь ворота.
— Поручик Штальброк, — представился он, дернул щекой. — Бастель Кольваро? Смотрю, не без приключений добрались.
— А как здесь?
— Все спокойно, пока. Убитые есть? Господин обер-полицмейстер?
— Живой. Остался в лесу. Трупы — четыре блезана.
— Ясно, — поручик отступил. — Я пошлю за ними. В усадьбе много народу, на всякий случай, не удивляйтесь.
— Попытаюсь.
— Попытаюсь.
— Езжайте.
Сразу за воротами дорога была посыпана кирпичной крошкой.
Оранжерея — справа. Остатки башни — слева. Там же когда-то копали пруд.
Шипели по крошке колеса.
Частокол лип, а за липами, с ответвлением дорожного рукава, хозяйственные постройки и дома прислуги. Дальше — конюшня с манежем. С другой стороны — крашеные в белое с зеленым четыре флигеля и — отдельно — гостевой дом с колоннами каминных труб.
А между и вокруг — лужайки со скамейками, оградки из кустарника и цветы, посаженные под бдительным матушкиным присмотром.
У флигелей тесно стояли экипажи, в отдалении стайкой бегали дети — мелькали матросские костюмчики и розовые платья.
Где-то пилили, постукивали молотками. Совершали по тропинкам между липами утренний променад дамы с кавалерами. Дымили самовары. За вынесенными на лужайки длинными столами чаевничали и завтракали. Перед главным зданием на квадратном плацу строился пехотный взвод.
Подъезд был круговой, и пока мы разворачивались, огибая отцовское крыло, занавешенное по первому этажу черными шторами, у парадного уже столпились любопытствующие. Мелькнуло лицо молодого Пан-Симона. Потом — кого-то из Шептуновых. Фраки, сюртуки, платья. Ох, сколько их!
А из раскрытых парадных дверей по широкой лестнице спускалась матушка.
Такая, какой я ее и помнил. Высокая, прямая. Строгая. В темном закрытом платье. Прическа, сухое, желтоватое лицо.
За ней спешили озабоченный, с папкой под мышкой, Террийяр, сестренка Мари, слуги, жандармские офицеры и взволнованно сплетающий пальцы дядя Мувен.
Я шагнул из кареты наружу.
— Живой… живой… — побежали по толпе шепотки. — Бастель…
Я вдруг почувствовал себя мертвецом, незванно покинувшим семейный склеп. С козел спустился Тимаков, подмигнул:
— Эк нас встречают.
Подкрученные усы. Сияющие глаза. Румяные щеки. Брови. Рты приоткрытые. Вот-вот полетят вверх чепчики и шляпы. Ура, Кольваро!
И один чепчик взлетел-таки.
Правда, и опустился в одиночестве. Я вздрогнул, когда толпа единым организмом выдохнула и разошлась в стороны, освобождая дорогу родной крови.
— Здравствуй, сын.
Матушка остановилась напротив меня.
Сделалось тихо. Сдвинулся и пропал Тимаков. Затуманились Террийяр и Мари, нависшие слева и справа. Я смотрел на матушку, матушка смотрела на меня.
Исчезновение отца прорезало на ее лице новые морщинки. У волос за ушами появились седые кончики. Нос проступил четче, заострился. Кожа, облепившая скулы, казалась тонкой, как папиросная бумага.
А в глазах пряталась боль.
Она изучала меня недоверчиво, осторожно, словно и во мне могла крыться причина этой боли. Миллиметр за миллиметром — лоб, брови, ресницы, шрам на губе.
Узнавание словно вдохнуло в нее жизнь. Порозовели щеки. Расправилась складка над переносицей. Облегчение мягко продавило рот:
— Сынок!
И я, безотчетно тискавший полы мятого мундира, поймал грудью и плечом ее тело, обнял сам, вдыхая аромат дома и розового масла.
— Матушка!
— Живой.
Тонкие пальцы взбили волосы на моих висках.
— Все хорошо. Живой, — сказал я.
Матушка, отстранившись, снова посмотрела мне в глаза.
— Ты, кажется, стал выше.
— Ассамея. Там высыхаешь и вытягиваешься.
Она рассмеялась.
— Пойдем в дом, — она взяла меня за руку. — Расскажешь.
И вот тут уже взлетели чепчики.
— Бастель! Бастель!
К чепчикам — цилиндры. Меня обступили.
Слева, сияя глазами, прижалась сестра, Террийяр, говоря что-то, пожал плечо, кто-то похлопал по спине.
Ведомый сквозь череду радостных лиц, между мундирами, сюртуками и платьями, я улыбался и кивал, пригибался под зонтиками и пожимал руки, но не мог отделаться от ощущения, что среди собравшихся может быть убийца.
Не вижу! Ни одной жилки!
Крыльцо. Жандармские офицеры. Серебро пуговиц. Дядя Мувен.
— А двери мы подновили, — обернулась матушка.
Узор из бирюзовых ящерок бежал окантовкой по створкам. Раньше его не было. У ящерок крашеным, красным и желтым стеклом посверкивали глаза.
Я обернулся.
Толпа осталась внизу, у ступеней. Расщепленный верх кареты возвышался над головами. С плаца подтягивались любопытные пехотинцы. Кто-то уже взбирался на козлы.
— Там Майтус, — сказал я матушке.
— Я помню, — кивнула она. И скомандовала: — Прохор, Трешон!
Двое босых, в портах и полукафтаньях слуг скользнули мимо меня. Пахнуло луком и сеном.
— Бастель, я так рада! — остановила меня у порога Мари.
Она поймала мои пальцы в свои тонкие, невесомые.
Поздний ребенок. Дюжина лет разницы. Я помнил ее годовалой, помнил ученицей Левернской гимназии.
А тут — почти женщина.
— Я тоже, сестренка, — наклонившись, я поцеловал ее в розовую щечку.
— Мне сделали предложение! — тут же выпалила она.
— Мари! — укоризненно сказала матушка.
— И кто он? — шутливо сдвинул брови я.
И внутренне осекся: играю отца. Его интонацию, его фальшивую суровость.
— Ты его не знаешь.
— Я, конечно, не так уже молод…
В доме было прохладно.
Матушка любила шторы и гобелены, и обитую дорогой ванзейской тканью мебель. А также высокие этажерки, комоды и тумбы. Все массивное и воздушное.
Это так отвечало ее собственному характеру — обстоятельному, твердому и одновременно витающему в облаках.
Шторы развевались, гобелены покачивались, дерево сияло лаком. Солнце лежало на полу ровными полукружьями.
Миновав прихожую, я опять влип в толпу.
Домашние слуги, дальние родственники, которых вдруг занесло в наше поместье, гости из соседних имений.
Голова кругом.
Чьи-то руки, протянутые для рукопожатия. Голоса — шу-шу-шу. Улыбки, частью дурные. Усы и бороды. Нос Поликарпа Петровича, первого моего няньки.
Выдающийся нос. Сизый.
Только вот он почему-то тянется и плывет, тянется и…
Матушка не дала мне упасть.
— Ну-ка, цыц все! — скомандовала она, держа меня за руку каким-то борцовским хватом. — Вечером насмотритесь. И Репшина позовите.
Так мы по лестнице и поднялись.
Урывками возникали перед глазами то перила, то ступеньки, то рожок светильника. Обеспокоенное матушкино лицо туманилось и дрожало.
Но шагал я сам. Шагал, перебирал ногами, как плыл, удивляясь силе, что меня куда-то разворачивает и направляет. Мимо стены, мимо окна… Ай, гуафр, солнце! Уберите! В широкий дверной проем, мимо стульев…
Остановиться? Пожалуйста, все, что угодно, сладкий голос! Ах, тебе еще и сапоги снять?! Вот кто бы подумал…
Затем я рухнул на кровать.
Сон мой был темен и беспорядочен. Темнота была похожа на грубую штриховку угольным карандашом. Что-то вспыхивало в ней и гасло.
Кажется, я видел руку художника.
Тонкая кисть, обкусанный ноготь, выпуклая сирень вен. Стремительные злые движения по серой бумаге. Ширх-ширх-ширх.
Проснулся я от того, что кто-то похрапывал рядом.
Повернув голову, я увидел умостившегося на стульчике в изголовье кровати человечка, покойно сложившего руки на животе.
Жилетка. Пиджак. Бант на шее.
Лицо человечка во сне слегка оплыло, зарозовело, оно было круглое, с пуговкой носа и задорно вздернутыми рыжеватыми бровями.
Короткие баки. Залысина на лбу. Жабо второго подбородка, сейчас особенно видное. Прислуга? Охрана? Гость?
Сквозь шторы пробивалось солнце. Пятна золотого света пританцовывали на потолке и на стене, разрисованной в щемяще-знакомое белое и голубое, морское.
Я приподнялся на локте, с легкой грустью узнавая старую свою комнатку с маленьким столом и настоящим штурвалом, вырастающим из стены. Все сохранилось, даже карта, на которой я намечал маршруты своих будущих плаваний.
Видимо, уловив мое движение, человечек прекратил храпеть. Светлые, ласковые глаза, открывшись, нашли меня.
— А, проснулись? — обрадовался человечек.
Я кивнул.
Он подал ладонь.
— Репшин. Яков Эрихович. Так сказать, ваш семейный доктор.
— А, извините, был же…
— Альберт Юрьевич? Роше? Так полтора года как умер, — Репшин вздохнул. — Прекрасный был специалист, Благодати ему. Я у него в учениках ходил. А вас, Кольваро, то есть, семейство ваше, он вроде как по наследству мне и передал.
Репшин улыбнулся.
Какое-то время мы изучали друг друга.
— Ах, Бастель, Бастель, — сказал наконец Репшин, наклоняясь, — что ж вы довели-то себя? Сейчас, конечно, получше, но вчера, голубчик…
— Как вчера? — хрипло произнес я.
— А так, — доктор цепкими пальцами поймал мою кисть, развернул к себе, — провалялись вы без малого двадцать шесть часиков. И доложу я вам…
— Постойте, — сказал я, отдергивая руку, — мне нужно…
Откинув одеяло, я попытался встать.
И немедленно ухватился за край кровати — комната с Репшиным стремительно поплыла куда-то вниз и в сторону, болезненно дернулся желудок.