Но было здесь сейчас и лицо для меня незнакомое: оно принадлежало совсем молодому человеку с густой светлой шевелюрой и голосом, напомнившим голос моего бывшего школьного друга Вити Фриша, — совершенно не приспособленным для крика. Когда Витя повышал его, казалось, тот вот-вот сорвется. Но Витя не был школьным учителем, а как сумеет бедный Глеб Сергеевич Кашин, так звали новичка, при таком тембре управляться в классе с полсотней учеников, бог ведает.
Он только-только окончил университет и сразу поступил к нам учителем литературы. Из краткого разговора с ним на одной из перемен я сделал приятный вывод: Глеб Сергеевич по всем статьям свой — с ним можно говорить обо всем, как с близкими друзьями.
Вскоре мы стали бывать друг у друга в доме, однако Глеб так и не влился в нашу компанию: он был вообще человек не очень компанейский, предпочитавший «штучную» дружбу. Кроме того, что не могло не возмущать, — совершенно не употреблял спиртные напитки. Жил он неподалеку от Бутырской тюрьмы, в небольшой отдельной квартире (что по тем временам казалось чудом), с матерью, женой и маленьким ребенком. Про мать и ребенка ничего дурного не скажу, а жена была ужасно суха — и внешне, и внутренне, о чем я сдуру ляпнул как-то на правах друга, косвенно выразив недоумение, какими достоинствами могла она его привлечь. На что Глеб холодно ответил ходячей поговоркой, что «на вкус и цвет…» и так далее.
Моя бестактность этим, к сожалению, не ограничилась: я допустил еще одну, о которой, как и о первой, сожалею до сей поры, когда Глеба уже нет в живых. Связана она была с нашим местом на литературном олимпе, так как вскоре после знакомства решили мы начать совместную, и успешную, писательскую деятельность. Дошли до киносценария, отвергнутого в самом Комитете по кинематографии, но сначала был какой-то совместный сатирический опус — пародия на расхожие лирические песни, которую собирались предложить в молодежную газету. Мы одним пыхом сварганили эту штуку, и я взялся отпечатать и отнести в редакцию. Ведь к тому времени я уже порядком поднаторел в изготовлении самых разных заграничных песенок, называемых переводом с такого-то или, что более правдиво, «русским текстом», а также пообтерся во многих редакциях. Видимо, исходя именно из этого (а вовсе не из пагубного тщеславия), я, ничтоже сумняшеся, решил поставить свою фамилию первой под нашим сочинением, хотя по алфавиту она должна идти второй. (Все равно, как если бы на обложке «Двенадцати стульев» мы увидели не привычное «Ильф и Петров», а «Петров и Ильф».)
Глеб ничего не сказал мне тогда насчет моего припадка кичливости, а наше произведение, к счастью, нигде не напечатали. (С другим своим соавтором я уже таких вещей не проделывал, и под нашими многочисленными совместными переводами стояли две фамилии в незыблемом алфавитном порядке: Ю. Даниэль и Ю. Хазанов. Если же случалось, что бывала только одна фамилия, то вина в этом, честное слово, не моя, а советской власти, которая одно время категорически не желала видеть фамилию моего соавтора в печати, и он либо пользовался псевдонимом — «Ю. Петров», определенным для него специальными органами (видимо, по принципу: «Иванов, Петров, Сидоров»), либо вообще обходился без упоминания своей фамилии. Зачем соглашался? — спросите вы. А чтобы жить. Чтобы хоть что-то заработать.)
Между прочим, за мое тщеславие Глеб, сам того не подозревая, косвенно «расплатился» со мной, когда через несколько лет весьма огорчил и удивил. Огорчил тем, что втихую ушел из нашей школы в общеизвестную (и не только в хорошем смысле) газету, а удивил — тем, что вступил в ту самую партию, которую мы оба, мягко говоря, не слишком жаловали.
Но до всего этого мы много успели порассуждать о нашем житье-бытье, и было мне всегда с ним интересно, потому что, в отличие от меня и от большинства моих друзей, он обладал способностью не отдаваться во власть эмоций, когда за деревьями и леса подчас не разглядишь, а рассуждать обстоятельно, логично, внешне спокойно; кроме того, вращаясь в своей университетской среде, он знал многое, чего я знать не мог. Во всяком случае, из области литературы современной. И о самих литераторах.
Так, от него я услышал, к примеру, некоторые подробности о двух таких разных (во всем!) людях, что и ставить их фамилии рядом неловко. Говорю о Павленко и Мандельштаме. Роман первого — «Счастье» — я пробовал тогда прочитать и не смог, о втором писателе, к своему стыду, слыхал лишь краем уха и книг его не видел. Впрочем, они были давно запрещены. Но Глеб просветил меня, что Мандельштам, оказывается, был акмеистом (кто они такие, вы, часом, не помните?); что еще в 30-е годы написал и сподобился продекламировать где-то в знакомой компании стихи, мягко говоря, не слишком одобряющие Сталина, после чего был выслан, а потом арестован и отправлен в концлагерь, где пропал навсегда. Павленко, наоборот, был обласкан, привечен, вхож к Сталину и к недавно расстрелянному Берии, и даже, говорят, сиживал из любопытства в кабинете у последнего, когда тот вел допросы. Если же приводили знакомых писателей — например, Бабеля, — Павленко прятался в шкафу, чтоб не увидели. А может, просто, так было интересней. Особенно если еще принять как следует перед этим с хозяином кабинета.
Не мог я тогда прочитать до конца… что до конца — до середины! — не только романы четырежды лауреата сталинской премии Павленко, но и трижды лауреата Бабаевского («Кавалер Золотой Звезды»), а также единожды лауреатов Бубеннова, Семушкина, Ажаева. Впрочем, это, как говорится, факт моей биографии, которым я нисколько не горжусь, просто сообщаю. И не брошу песчинки в тех, кто зачитывался «Кавалером…», «Белой березой», «Алитетом», который «уходил в горы», и романом «Далеко от Москвы». (Сам Ажаев тоже был далеко от Москвы, когда сидел в лагере, но, слава богу, благополучно вернулся живым.)
(Забавные и не слишком ласковые эпиграммы братьев-писателей друг на друга сообщал мне тогда Глеб. К примеру:
Эволюция Бубеннова
И — на Бабаевского:
И еще немного о литературе того времени.
Признаюсь, не сумел я дочитать и роман Ильи Эренбурга «Буря», вышедший тогда же, хотя прежние его вещи — «Трест Д.Е.», «Хулио Хуренито», «Тринадцать трубок», даже «День второй» читал с интересом.
Насчет «Бури» Глеб опять же рассказал занятную историю.
Якобы вскоре после выхода книги прошел слух, что сам Сталин определил ее как «бурю в стакане воды». Так это было или нет, но ретивые начальники из редакции газеты «Правда» решили полезть «поперек батьки в пекло» и наметили обсуждение (точнее, «осуждение») книги на очередном своем публичном сборище под лозунгом «Разоблачение низкопоклонства перед гнилой культурой Запада». Натасканные ораторы долго и усердно смешивали с грязью автора и его роман, и, казалось, вот-вот в зале появятся бравые носители «щита и меча» и уведут разоблаченного врага.
Однако Эренбург на редкость спокойно, даже, можно сказать, равнодушно выслушивал обвинения, что окончательно взорвало присутствующих, и они потребовали его к ответу. В конце концов он не слишком охотно вышел и, лениво оглядев разгоряченный зал, заговорил в таком духе:
— Я бы с удовольствием воздал всем выступавшим по заслугам, но у меня нет с собой столько сребреников. (Возмущенный ропот, крики: «Он оскорбляет нас!») Впрочем, — продолжал Эренбург, — я благодарен за усиленное внимание к моему роману, вредоносность которого вы, с присущей вам зоркостью, сумели разглядеть и раскрыть раньше всех. Однако не могу не поставить вас в известность, что я получил и продолжаю получать множество писем от читателей, мнение которых в корне противоречит тем, что я услышал здесь, с этой трибуны. (Возгласы: «Отговорки! Он ничего не хочет понять! Враждебная вылазка!») — Эренбург спокойно выждал и заговорил снова: — Позволю себе, в подтверждение своих слов, прочесть всего лишь один отзыв, короткую телеграмму от читателя… Где же она? — Он похлопал себя по карманам. — А, вот… Прошу послушать. «С интересом прочитал вашу „Бурю“. Точка. Поздравляю успехом. Точка. Сталин».
В наступившей мертвой тишине Эренбург поднял повыше хрустящий белый бланк правительственной телеграммы в ярко-красном обрамлении и медленно сошел с трибуны. Никто в зале не шелохнулся… Через год он получил сталинскую премию. Вторично. Первую — за военные статьи.
Еще раньше, чем познакомиться с Глебом, еще когда жил у Мары в Козихинском, я впервые столкнулся с тем, что называется литературой в списках. Это были в основном стихи, напечатанные на машинке, и, в основном, на еврейскую тему, а приносил их один неравнодушный к Маре музыковед, обладатель высокого голоса, почти фальцета (как у композитора Брамса) и высокой эрудиции. В том числе по еврейской проблеме, которая под эвфемистическим наименованием «борьба с космополитизмом» заполонила тогда, по воле партии и ее вождя, необъятные просторы нашей родины. Запомнились стихи Маргариты Алигер, Эренбурга и неизвестного мне автора по фамилии Слуцкий. Я читал их, и было непонятно, почему они не опубликованы в печати — в них нет ведь ровно ничего антисоветского, ничего, осуждающего родную власть, обвиняющего ее в разжигании национальной ненависти, сродни той, что существовала в фашистской Германии, которую мы победили. Что было в этих стихах — так, пожалуй, горечь да сетование на трудную судьбу народа во все времена его долгой истории. Но, упаси боже, без указующего перста в сторону каких-либо виновников; больше того: все грехи авторы, вроде бы, возлагали на себя, на свой народ, в лоне которого имели неосторожность родиться.
Еще раньше, чем познакомиться с Глебом, еще когда жил у Мары в Козихинском, я впервые столкнулся с тем, что называется литературой в списках. Это были в основном стихи, напечатанные на машинке, и, в основном, на еврейскую тему, а приносил их один неравнодушный к Маре музыковед, обладатель высокого голоса, почти фальцета (как у композитора Брамса) и высокой эрудиции. В том числе по еврейской проблеме, которая под эвфемистическим наименованием «борьба с космополитизмом» заполонила тогда, по воле партии и ее вождя, необъятные просторы нашей родины. Запомнились стихи Маргариты Алигер, Эренбурга и неизвестного мне автора по фамилии Слуцкий. Я читал их, и было непонятно, почему они не опубликованы в печати — в них нет ведь ровно ничего антисоветского, ничего, осуждающего родную власть, обвиняющего ее в разжигании национальной ненависти, сродни той, что существовала в фашистской Германии, которую мы победили. Что было в этих стихах — так, пожалуй, горечь да сетование на трудную судьбу народа во все времена его долгой истории. Но, упаси боже, без указующего перста в сторону каких-либо виновников; больше того: все грехи авторы, вроде бы, возлагали на себя, на свой народ, в лоне которого имели неосторожность родиться.
Подобные откровения меня поначалу даже неприятно удивили, особенно в стихотворении Эренбурга:
А концовка такая:
Однако после некоторых умственных усилий я, помнится, пришел к выводу, что Эренбург открыто и честно сказал о том, что чувствую и я, родившийся и полностью растворившийся в этой среде, но не всегда принимаемый ею.
У неизвестного мне Слуцкого почти про то же самое было сказано с горестной иронией, то есть при помощи того стилистического приема, которому я во многих случаях отдавал предпочтение перед другими и который легче воспринимал.
Сам фронтовик, тяжело раненный, автор не бьет себя в грудь, не рвет тельняшку. Уничижение паче гордости — вот что оно такое, это стихотворение. И не всегда «уничижение» равнозначно более привычному для нас слову «унижение»…
Мне было интересно, что думает обо всем этом Глеб Кашин. И он отвечал — как обычно, спокойно и рассудительно, без лишних эмоций.
— Знаешь, Юра, — говорил он, — я мало сталкивался с этой проблемой раньше, до начала борьбы с космополитами, до дела врачей. В семье у нас, слава богу, никто не пострадал, даже в тридцать седьмом, в самый пик арестов. Мне тогда исполнилось всего восемь. А взрослел я во время войны, когда было не до евреев, и о том, что воевали они, оказывается, на «ташкентском фронте», услыхал, когда война окончилась.
— Я успел услыхать это раньше, — вставил я, — когда был на фронте, только не на ташкентском. А что касается, как ты говоришь, «не до евреев», то, насколько понимаю, до них было всегда.
— Пожалуй, — согласился Глеб. — Проблема многовековая. Она…
— Правильно, — опять перебил я, — и как сказал, кажется, товарищ Сталин: нет человека — нет проблемы. А товарищ Гитлер хотел его подправить: нет народа — нет проблемы. Да и Сталин пришел к тому же — сколько уже народов выгнал с насиженных мест. Интересно, собираются их обратно переселять?
— Давай сначала хотя бы с евреями разберемся, — мудро предложил Глеб и продолжил: — У нас на факультете многие ребята интересовались этими делами и всегда, помню, начинали с вопроса: кого считать евреем? Ведь всего несколько лет назад у евреев появилась своя страна, а до этого почти двадцать веков жили, как цыгане. Только не в шатрах. Но цыгане вроде бы никогда не стремились иметь страну. Прирожденные кочевники.
— Ну, и кого решили считать евреем? — поинтересовался я.
— Не знаю, — честно признался Глеб. — Кто-то из наших тогда цитировал Сартра, что «евреем считается тот, кого считает таковым антисемит». А еще кто-то умный говорил, что современный российский еврей не самостоятельная нация, а составная часть русской, прослойка, как, например, интеллигенция.
— То есть в шляпе и в очках, — подсказал я, и Глеб, подумав, согласился.
Смеха его я никогда не слышал, в лучшем случае он улыбался. Но улыбка была приятной.
Еще он сказал: пусть я не думаю — у них ребята мыслящие на факультете были, некоторые даже здорово поплатились за свои мысли. Ему рассказывали, как несколько студентов сразу после войны — зря, что ли, победили? — образовали нечто вроде общества по улучшению жизни. Ну, чтобы свободней дышалось, говорилось, писалось, даже, может, торговалось. Чтоб не запрещали так много, не врали так много, и все в таком духе. В общем, чтоб не было стыдно за то, что называют социализмом. Пытались об этом чего-то писать, вякать с трибуны… Ну и, конечно, все это быстро кончилось. Их обвинили в попытке подрыва советского строя и посадили. Дали большие сроки. Чуть не до двадцати пяти… Глебу много рассказывали об одном таком, Костя Богатырев его звали. Между прочим, сын профессора-литературоведа, который перевел на русский «Бравого солдата Швейка». Отца вроде не тронули. Может, и сына теперь освободят? После смерти Сталина… Как думаешь?
Я не мог этого обещать Глебу и не верил, что такое у нас возможно. Однако на этот раз моя уверенность закоренелого скептика и маловера меня подвела: через несколько лет после нашего с Глебом разговора Костю освободили, и он вернулся в Москву.
Мне довелось с ним близко познакомиться. Он стал заниматься литературной работой, переводил с немецкого, писал статьи; успел дважды жениться, стать отцом. Но не изменил своим вредным привычкам искать справедливость — там, где найти ее невозможно. И вскоре погиб. Не в тюрьме и не в лагере, а на лестничной площадке, при выходе из лифта, у дверей собственной квартиры. От удара бутылкой шампанского по голове. Вряд ли он с кем-то распивал ее перед этим. Убийцу не нашли, дело осталось, как неохотно определяют следователи, «висяком», но суждения по этому поводу были разные. Следственные органы склонялись к тому, что это, скорей всего, какие-то хулиганские разборки, а друзья Кости были твердо уверены, что убийство политическое, заказное — в последнее время он часто выступал в защиту тех, кого называли советскими диссидентами (от латинского слова, означающего «несогласный», «противоречащий», и, как настойчиво уверяли тогдашние словари, слово это давно устарело). Костя общался тогда с западногерманскими дипломатами и журналистами, дружил с писателем Генрихом Бёллем. Помню, как на его похоронах на сельском кладбище в Переделкине под Москвой об этом говорили Лидия Чуковская, Евгений Евтушенко, Владимир Войнович. Последний без обиняков, во всеуслышание, заявил, что убийцы подосланы из КГБ.
Умер Костя не сразу: две недели лежал в больнице в бессознательном состоянии. Возле него почти все время находилась жена: потом она рассказала, что только один раз он внезапно пришел в себя, осмысленно поглядел на нее и произнес: «Мне страшно». После чего снова впал в беспамятство…
Да, признался Глеб, таких, как Костя и его подельники, у них на курсе не было, но и аполитичными или чрезмерно преданными власти их тоже, пожалуй, не назовешь. А уж умных и незаурядных — вообще пруд пруди. Хотя бы вот… Бломберг Сеня. Прирожденный… как его?.. Песталоцци. Или, вернее, этот…
— Ян Амос Коменский, — подсказал я.
Глеб согласился и добавил, что, вполне возможно, не без влияния Семена, решил пойти в учителя, потому как особого желания не было, но подвернулось предложение, и согласился, поскольку искать и тратить время не слишком хотелось, а рождение ребенка подталкивало скорее зарабатывать. Предлагали аспирантуру, но туда уж совсем не тянуло…
Я с нехорошей завистью слушал, каким небрежно-уверенным тоном — так мне казалось — говорил он об аспирантуре, о возможности найти работу, и не мог опять не вспомнить, как не очень давно мне было отказано в приеме в эту самую аспирантуру, несмотря на диплом с отличием и рекомендацию с кафедры, и как я совершенно случайно попал сюда, в эту школу. Хотя, как и Глеба, меня никоим образом не прельщала научная карьера. (Но ведь в Особом отделе моего института не могли знать об этом, когда вычеркивали из списка.)