Тем временем Глеб продолжал повествовать о Семене, о том, какие шикарные педагогические идеи будоражили его мятежную душу, какую и в самом деле, интересную систему воспитания и обучения начал он разрабатывать; как сразу после окончания университета напросился в пионерлагерь вожатым.
— Ну, и где сейчас твой советский Песталоцци с его гениальной системой? — спросил я, еще не остыв от сознания своего изгойства, от чувства, какое посещало меня, к счастью, не слишком часто.
— В аспирантуре, — ответил Глеб, и я осекся и с жалким удовлетворением подумал, что не так уж плохо, видимо, жить в государстве, где, в отличие, например, от Германии, царит полный бардак и ни одно начинание, благое или дурное, толком не воплощается в жизнь — ни построение коммунизма, ни полное отлучение евреев от аспирантуры.
— …Поглядел бы Семен, — говорил Глеб, — хотя бы на школу, где мы с тобой трудимся, Юра. Наверняка далеко не худшую. Не знаю, как ты, а мне претит, когда наша Бонапартовна (это он так про Антонину Никтополионовну), тоже не самый плохой человек, начинает свои постоянные рассуждения о том, что надо «учить уроки как система» и что каждый наш вдох и выдох должен быть пропитан благодарностью партии и правительству…
— И лично… — не мог не продолжить я. — Только кому теперь? Хрущеву? Ворошилову?
— Уж не говорю, — продолжал Глеб, — как она следит за каждым шагом ученика, и учителя тоже: какая прическа, какие брюки, как накрашены губы у женщин, какими чернилами мы пишем. Интересно, что будет, когда в нашу школу вольются девочки? Тогда у нас вовсю развернется борьба с шелковыми чулками, модными туфлями, цветными лентами в косах. Мне сестра рассказывала, что у них творилось в женской школе…
— Чего ты заранее взъелся? — поинтересовался я.
— Потому что Бонапартовна запретила мне ставить отметки в журнале зелеными чернилами, только синими, и потребовала, чтобы я постригся короче. К тебе еще не привязывалась? К цвету твоих кальсон?
— Я их не ношу, — не без гордости сообщил я.
Длинных кудрей у меня тоже не было.
2
Не знаю, почему, но захотелось, чтобы мои старшеклассники не только учили уроки «как система», но приобщались к чему-нибудь такому… высокому. И я решил устроить серию музыкально-литературных вечеров и начать с Чайковского, поскольку тот уж несомненно вполне русский человек и придраться тут не к чему, а уж потом можно перейти к несомненно западному Бетховену и к кому-нибудь еще.
Быть может, я тоже перегибал палку в своих нападках на директрису и ничего плохого не случилось бы, но, как говорится, лучше «перебдеть», чем «недобдеть», а я и без Глеба знал, что Наполеоновна самый настоящий «продукт» эпохи еще не слишком развитого социализма, а если поточнее, то один из крошечных атомов, из которых состоит материя под названием «сталинизм». И со смертью главного ткача, который ее соткал, частицы эти никуда не исчезли и неизвестно, исчезнут ли в обозримом будущем…
Вечер «Чайковский в музыке и литературе» удался. Толя Баринов сделал хороший короткий доклад без всяких трескучих фраз; другие ребята читали со сцены стихи Пушкина, Алексея Толстого, Полонского, Плещеева, Мея. Все это перемежалось музыкой (романсами, отрывками из «Времен года», из Первого концерта), которую мы крутили на патефоне и через школьные громкоговорители передавали в зал. Было разрешено пригласить учениц из соседней женской школы, они тоже подбирали пластинки, читали стихи. Но танцев в конце вечера не было, даже под вальсы Чайковского, хотя многие надеялись и притащили заигранные пластинки: «Брызги шампанского», «Дождь идет», «Цыган», «Рио-Рита»… Наполеоновна категорически запретила.
Не было танцев и после второго моего вечера, посвященного Бетховену. Вместо них я получил нагоняй… За что? Нет, не за первую часть «Лунной сонаты» в исполнении Гилельса и не за «32 вариации», которые, в отличие от чудака-автора, я всегда очень любил. (Помню, как с большим трудом отыскал пластинку, где их исполнял чешский пианист по имени Иван. Фамилия не задержалась в памяти.) Осуждению я подвергся после того, как в конце вечера прозвучали две бетховенские застольные — шотландская и ирландская. Вторая не зацепила внимания директрисы, но первая, где солист Всесоюзного радиокомитета Ефрем Флакс зычно призывал: «…выпьем, ей-богу, еще…», «…налей, налей стаканы…» и «бездельник, кто с нами не пьет…», — вызвала праведный гнев. Я был обвинен в пропаганде нетрезвого образа жизни, что в корне противоречит установкам нашей партии на здоровый быт и подрывает моральные устои строителей коммунизма в одной, отдельно взятой стране… (Цитирую по памяти.)
Не скажу, чтобы эти словеса удивили или напугали меня. Скорее, я жутко оскорбился. Не столько за себя, сколько за Людвига вана: его-то зачем вмешивать во все это дерьмо, в котором сидим и в основном не чирикаем? А с теми, кто осмеливается, поступают, как с несчастным Костей Богатыревым, о ком рассказывал Глеб. И еще — «идейные» речи директрисы показались особенно безвкусными и обидными после прекрасной «беспартийной» музыки, которая только-только отзвучала и чьи звуки, на что я робко надеялся, невзирая на весь свой скептицизм, пробудили, хотя бы на короткое время, нечто хорошее в сердцах моих учеников. (И учениц, пришедших в гости.)
Довольно резко и жутко рассудочно ответил я Антонине Никтополионовне, что не вижу абсолютно ничего предосудительного в словах песни, а те, кто мечтают напиться, сделают это без всякого Бетховена. В заключение поклялся больше не устраивать никаких вечеров, чтобы избежать нареканий. И слово сдержал.
Это была, пожалуй, наша первая, но не последняя размолвка с директрисой.
Однако Глеба не оставляла дерзновенная мысль об улучшении нравов молодых людей через приобщение к великим произведениям искусства, и мой пример не послужил наукой. В начале последней четверти он решил устроить литературный вечер, посвященный Шекспиру.
Как все было, попробую описать словами нашего девятиклассника Гены Князева, кто сочинил по поводу данного события целый рассказ, прочитанный в литературном кружке у Глеба. Сочинение, увы, не получило широкого распространения — кончался учебный год, всем не до этого, но Глебу понравилось, он даже перепечатал и показал мне, признавшись, что немного подредактировал. Я тоже слегка приложил руку и снабдил новым названием.
ШЕКСПИР И ДРУГИЕСочинение Геннадия Князева
«Писать я начинаю, в башке бедлам и шум, писать о чем не знаю, но, все же, напишу…»
Это я, кажется, прочитал у писателя Льва Кассиля в книжке «Швамбрания», но настоящий шум начался, когда наш Глебушка (извините, Глеб Сергеевич) сказал, что хочет организовать вечер, посвященный Шекспиру. Надо, значит, умный доклад про него сделать, прочитать один-два сонета, лучше наизусть, подобрать что-то из музыки и, главное, — сыграть какую-нибудь сценку. «А женские роли? — поинтересовался кто-то из мальчишек. — Тоже нам играть?» — «Нет, — ответил Глеб Сергеевич, — как в японском театре, поступать не станем. Пригласим девочек. Надеюсь, согласятся».
И потом он спросил, какие пьесы Шекспира мы помним. Хотя бы названия. Конечно, кое-что мы знали: по радио слышали, на афишах видели. Силин сказал, что венецианский мавр Отелло задушил свою Дездемону, и, если сыграть эту сцену, он готов быть в роли Отелло. А Дездемоной пускай будет Лидка Макариха с их двора, он ее с удовольствием придушит. Глебушка засмеялся вместе со всеми, а не начал, как другие учителя, перепиливать нас тупой пилой, и потом сказал, что почти уже выбрал, из какой пьесы. Из «Ромео и Джульетты». Знаете? Там все про любовь, и вам не мешает об этом знать… Что ж, пускай так, я не против: знание — сила. Журнал такой есть.
Учитель английского, когда услыхал про наш будущий вечер, дал нам задание выяснить, какое полное имя у Шекспира и что оно означает, если перевести на русский. Сказал, отметки ставить не будет, не бойтесь, но, кому любопытно, залезьте в словари и найдите ответ на вопрос. Я залез и, кроме года рождения и что он написал 37 пьес, а еще сонеты, поэмы, и что до сих пор окончательно не известно, сам он все это сочинил или кто-то другой, — кроме всего этого, узнал, что его полное имя Вильям Мейкпис и что Вильям означает Вильям, Мейкпис — «заключать мир», а Шекспир — «потрясать копьем». Выходит, в переводе на русский его надо звать Вильям Заключай-Мирович Потрясай-Копьев.
Все это и еще многое другое мы с Лидкой Макарихой рассказали на пару, когда вышли на сцену школьного зала, одетые по последней моде 17-го века: она — в длиннющем платье, которое ей здорово шло, а я — в чем-то вроде камзола, в шляпе и с приклеенными усами и бородкой клинышком. В общем, вылитый Вильям Мейкписович.
Потом я объявил: действие первое, сцена пятая. Зал в доме Капулетти. Все готовятся к карнавалу…
Потом я объявил: действие первое, сцена пятая. Зал в доме Капулетти. Все готовятся к карнавалу…
И тут ворвались на сцену слуги и начали орать дурными голосами, как во время уборки класса:
— Унесите стулья! Отодвигайте поставцы! Присматривайте за серебром!.. Эй ты, припрячь для меня кусок марципанового пряника!..
И вот появляется старик Капулетти со своей дочерью Джульеттой. Хотя какой он старик, если Джульетте, по его же словам, еще нет четырнадцати. Моложе Верки Жаровой, которая ее играет. За ними потянулись гости, многие в масках — карнавал ведь, как-никак. Среди гостей — Ромео из рода Монтекки, тоже в маске и в наряде странника, чтоб не узнали: ведь он пришел в дом врагов его семьи. А Верка, то есть Джульетта, без маски и такая классная! Я даже позавидовал Силину, который Ромео. И вот он уставился на Джульетту и начал…
Ромео (слуге).
Слуга.
Ромео.
Силин кричал эти слова так, будто мы все глухие, а гости в это время танцевали под музыку какой-то древний танец, вроде падеграса или падепатинера, и тут появляется Тибальт, племянник Капулетти. Вернее, он появился раньше и узнал Ромео по голосу. Тибальт хочет сразу же затеять драку, но дядя не разрешает, и парень уходит, весь раскочегаренный.
А Ромео касается локтя Джульетты и говорит:
И Джульетта отвечает ему… (Голос у Верки стал совсем другой, на себя непохож — в несколько раз красивей, и нежнее, что ли):
Ромео.
Джульетта.
Ромео.
Джульетта.
Ромео.
Все в зале, честное слово, тоже недвижны были: неужели поцелует? И я, хотя все уже видел на репетициях, тоже глядел во все глаза и, по правде говоря, немного завидовал Силину.
А он, гад, со словами «твои уста с моих весь грех снимают» взял и поцеловал Верку. По-настоящему. Взасос. И нормально получилось, лучше, чем во время репетиции — там все галдели, смеялись, в общем, мешали попасть прямо в губы.
Здесь тоже кто-то в зале зааплодировал, загоготал, но многие зашипели на них, и стало совсем тихо.
Джульетта сказала, вытирая губы:
Я подумал, что когда про губы говорят «уста», то, наверно, целоваться куда легче и как-то… ну, серьезней, что ли… И «уста» ладонью не вытрешь…
А Ромео не может успокоиться и отвечает ей:
Это он к тому, чтобы опять поцеловаться, но тут вошла кормилица Джульетты, толстуха Бучкина, и позвала ее в комнату матери, а бал продолжался, но недолго. Заиграла музыка — кажется, из увертюры Чайковского «Ромео и Джульетта», и мы под нее дернули занавес.
Потом за сценой Глеб Сергеич похвалил всех нас, а Вере сказал, что у Шекспира в пьесе нет ремарки, что Джульетта после поцелуя вытирает губы. И, вообще, такого лучше не делать никогда, особенно если могут заметить триста человек из зала. Но даже, и если один на один с Ромео. Однако в основном, добавил он, мне понравилось. А вам?
— А мне нет, — раздался голос, и принадлежал он нашей директрисе.
— Почему же, Антонина Никтополионовна? — спросил Глеб Сергеич.
— Мало вам распущенности и аморальности на улице и во дворах? — сказала она. — Хотите еще пропагандировать со сцены школьного зала?
Все у нее пропаганда — даже поцелуи.
— Но ведь это был Шекспир, — тихо возразил наш Гэ Эс (так мы его иногда называем для краткости).
— Можно было выбрать другой отрывок! У Шекспира много всего написано.
— Но это как раз о молодых, — еще тише сказал Глеб Сергеич. У него вообще тихий голос, а тут словно охрип. — Это о первом чувстве. О любви с первого взгляда. Которая пронзает, как молния. И сцена эта, если хотите, Антонина Никтополионовна, одна из самых чистых и моральных в мировой литературе. И поцелуй… Он так же чист, как их чувство. Как сама пьеса.
— Это все громкие слова, Глеб Сергеич! — Какие же громкие, если я с трудом услышал. — И Шекспир ваш жил триста с лишним лет назад.
— Чувствам время не помеха, — ответил Гэ Эс. — У людей они все те же. Только покрываются наслоениями в зависимости от обстановки, от среды. А искусство порою пытается их очистить.
— Довольно, Глеб Сергеевич. Теперь я буду строже контролировать ваши мероприятия.
— Тогда я, извините, не буду их проводить…
Он повернулся и ушел. Мне показалось, что чуть не заплакал, но другие говорили, я выдумываю. Как бы то ни было, настроение у нас было испорчено, даже не хотелось допрашивать нашего Ромео, как ему понравился настоящий поцелуй с Джульеттой.
На следующий день обида за Глеба Сергеича у нас не прошла, и кто-то предложил вообще написать коллективную жалобу в газету или в отдел народного образования и всем подписаться.
— Только не от руки, а на машинке надо, — крикнул Силин, и я сказал, что отпечатаю на отцовской «Олимпии» и попрошу его проверить ошибки.
Вопрос был решен, и теперь стали думать, о чем и как писать. Это заняло почти все перемены и часть урока труда, но ни к чему определенному не пришли, даже когда задержались после уроков. В основном все были возмущены тем, что сама директриса срывает литературные вечера — то к Бетховену придралась, теперь к Шекспиру. И даже возразить не дает — нет, и все! А если наш английский Ю. Ха., а за ним и Гэ Эс разобидятся и уйдут из школы, кому от этого лучше? И дело не только в них, а в том, что ко всем она придирается, кричит, всегда во всем права, а других обвиняет… Как на суде. Разве можно так детей воспитывать? Как Салтычиха какая-нибудь. Нам и дома хватает указаний и приказаний.
Примерно так мы рассуждали в полном согласии, но горланить это одно, а написать никак не получалось. Тогда я опять предложил, что посоветуюсь с отцом и попрошу помочь. На том и разошлись.
Вечером я подробно рассказал ему что и как и куда хотим написать. Он выслушал внимательно и задумался. Потом встал, прошелся по комнате, потрогал кактус на окошке, укололся, отдернул руку и наконец остановился передо мной.
— Я вспомнил стихи, Князь (так он иногда называл меня — как ребята в школе). Пушкина Александра Сергеевича. Вы их наверняка не проходили. Вот, послушай. Называется «Из Пиндемонти». Это имя Пушкин нарочно выдумал — как будто итальянец один.
И отец стал читать наизусть:
— Но довольно… Все понятно?
— Не все, — честно ответил я. — А к чему ты?..
И отец стал говорить, что эти стихи Пушкин написал за полгода до смерти, как будто от лица итальянского поэта, и что в них он не сетует, не жалуется на то, что не может помешать войнам или еще чему-то: например, увеличению налогов, печатной лжи, зверской цензуре и так далее. По-нашему говоря, принять участие в общественной борьбе. Главное для него — иметь возможность, пока живет, созерцать красоты природы, пользоваться дарами искусства и вдохновения… То есть быть в стороне.
— Ну, и что? — спросил я, когда отец наконец замолчал. — При чем здесь то, о чем я тебе рассказал? По-твоему, нам не нужно писать и посылать это письмо?