Лубянка, 23 - Хазанов Юрий Самуилович 16 стр.


Можете не верить, но такими строчками двадцатилетний поэт приветствовал приход Октябрьской революции, которая сполна отплатила ему за искреннюю радость приятия: тремя годами мучений в застенках КГБ и расстрелом. А для меня стихи эти (третья и, по-моему, лучшая строчка в которых принадлежит Косте) стали невысокой ступенькой к еще закрытой двери в профессию переводчика, а также толчком к поискам не просто «проходных» виршей для печатания и получения гонорара, а таких, которые без особой скидки можно называть поэзией.

Вскоре, не без помощи Кости и других знакомых, я осмелился начать проникновение в Гослитиздат, в Издательство иностранной литературы и даже изредка получал там заказы на переводы. Не буду утверждать, что все заказные стихи были Поэзией с большой буквы — многие не слишком отличались от газетно-журнальных образцов, которые я до этого находил и проталкивал сам, или от заказных так называемых «датских» (они печатались к различным праздничным датам), но, все же, ощущалось порой и некоторое приятное волнение, которое осмелюсь назвать вдохновением, когда неожиданно попадались для перевода стихи, например, Иоаннеса Иоаннисиана (о ком я до того и слыхом не слыхал), или финских поэтов прошлого века, которых я перевел, как мне тогда казалось, не хуже (если не лучше), чем Александр Блок, или тоже неизвестные мне ранее стихи средневекового арабского поэта Ибн Зайдуна, а также современных поэтов: Фаиза Ахмад Фаиза из Пакистана, Занамиотры с острова Мадагаскар, Воле Шоинки из Нигерии, Джо Уоллеса из Канады, Генри Лоусона из Австралии. Уж не говорю о Байроне или Джоне Драйдене: прикасаться к их оригинальным текстам казалось почти святотатством, хотя были они мне, откровенно говоря, скучны.

Позднее в издательстве «Советский писатель», в Гослитиздате, в некоторых областных издательствах переводил с переменным удовольствием стихи Шота Зоидзе из Аджарии, Александра Царукаева из Северной Осетии, Сильвы Капутикян и Ованеса Шираза из Армении, Максуда Шейхзаде из Узбекистана; стихотворный эпос адыгов, башкир, туркменов… (Вспоминаю не ради славо- и пустословия, а потому что, в самом деле, приятно вспомнить. Ностальгия-с…)

Еще на один семинар попал я, также благодаря моим новым приятелям. На этот раз обошлось без фиаско, хотя тоже не вполне гладко. Руководили им — вместе или по отдельности, я не совсем понял, потому что ходил всего раза два-три, — известные литераторы: поэт Михаил Зенкевич, успевший побывать когда-то в акмеистах, и превосходный переводчик Вильгельм Левик. Перед зачислением в «семинаристы» каждому из нас предложили прочитать наизусть что-нибудь «из себя». Предложение застало меня врасплох: к тому моменту у меня за душой было всего-навсего два стишка, один из которых я сочинил в нежном десятилетнем возрасте на день рождения брата Жени, когда ему только-только стукнуло четыре, а второй… Второе четверостишие родилось недавно, сам не знаю как (наверное, так и должны рождаться стихи), когда поздним зимним вечером шел по Рождественскому бульвару. Но было оно… как бы это сказать?.. чересчур интимное, что ли… В голове вертелся готовый неплохой хорей: «Мчатся тучи, вьются тучи…» И так далее. Однако то был определенно чужой хорей, а я рискнул тогда разразиться собственным. И сочинил его:

В глазах старика Зенкевича, когда он услыхал мое откровенное признание, мелькнуло некоторое удивление: тем ли, что я осмелился прочитать такое в присутственном месте, или тем, что подобные печальные мысли обуревают еще достаточно юную голову и прочие части организма. Я и сам не знал, откуда такое взялось, потому как на самом деле меня как раз очень и очень волновал тогда этот участок тела. Присутствующие молчали, лишь один из них, Женька Солонович, с крупным носом, губастый и смешливый, громко зааплодировал. Это были первые аплодисменты в мой адрес за всю жизнь, и за них я ему до сих пор чертовски благодарен. Он тоже не забывает давней истории и каждый раз, когда оказывает мне честь, посещая мои юбилейные и прочие вечера, требует, чтобы я исполнил «Снежность». И я не смею ему отказать…

Среди немалого числа положительных качеств Кости Червина, помимо доброжелательности и способности быстро сходиться с людьми, наблюдалась и подкупающая непосредственность, которая, впрочем, в некоторых случаях могла вогнать окружающих в трепет. Так однажды он ворвался к нам в квартиру на улице Лубянка, дом 23, где, кроме нас с Риммой, жило еще восемнадцать человек и три собаки, с истошным криком, что у него открылась кантилена. Я знал, что открывается язва, чахотка, не дай бог, но кантилена… Хорошо это или плохо?.. Кинулся к толковому словарю за уточнениями, но Костя был абсолютно уверен, что это хорошо, и для пущей убедительности начал во весь голос демонстрировать свою певучесть, поскольку кантилена она самая и есть. Стоило немалого труда его утихомирить до того, как сбегутся напуганные соседи.

Рассказываю к тому, что, вообще-то, убежден: детскость, непосредственность — один из верных признаков творческой натуры, а повышенный интерес к людям, переходящий порою острое любопытство и увлеченность, — из той же оперы. (Скромно замечу, эти качества имеются, в какой-то степени, и у меня.)

Наверное, и без Кости я обрел бы друзей и знакомых в литературной среде, но он во многом облегчил процесс, тем более что не так давно кончил Литературный институт, где, кроме всего прочего, узнал многих уже известных, даже знаменитых литераторов, а также получил уроки тщеславия, естественного для всякой профессии, но вырастающего порою в огромную уродливую гору, которая заслоняет истинный свет любого ремесла. Роль горы может исполнить и ничтожный, крошечный червячок, неустанно сосущий ваше нутро. (Чувствуете, как изящно я обрисовал элементарную тягу к почестям и славе, зачастую совершенно незаслуженным?)

Как-то мы поехали с Костей за город, в Абрамцево, на дачу к молодому и красивому, начавшему рано седеть Мите Голубкову. Он работал редактором в издательстве, писал стихи и прозу. Эх, как славно мы сидели на террасе над газетой «Правда», которую, упаси боже, не читали, а резали на ней селедку и лук, чтобы закусывать сами понимаете что!.. И вот хочу сказать: существует совершенно устойчивое банальное суждение, будто любой самый приличный человек, сделавшись хоть каким-то начальником, почуяв хотя бы крошечную, но власть над кем-то, сразу или постепенно, однако не слишком задерживаясь, превращается в изрядного гада: самоуправца, хама, деспота, а то и мздоимца. Будучи противником любых категорических суждений, должен признать, что не однажды встречался с последствиями подобных метаморфоз, иногда они происходили буквально на глазах.

Уже рассказывал как-то о двух… нет, о трех своих армейских приятелях, которые, поднявшись в сравнении со мной на одну-две ступени по служебной лестнице, превратились чуть не на следующее утро в совершенно других, неузнаваемых — словно им, как в сказке Андерсена про мальчика Кая, попал (не в глаз, а в душу) какой-то посторонний «ледяной» предмет. С одним из этих «Каев» со звездочками на погонах мы, будучи, правда, в изрядном подпитии, чуть не устроили в батальонной землянке под хутором Михайловским дуэль на парабеллумах. Из штаба другого я просто сбежал на должность командира роты в соседний батальон…

Во взаимоотношениях с редакторами и заведующими редакциями до оружия дело у меня не доходило, но порою очень хотелось применить. Или, на худой конец, послать его (даже ее) в совершенно определенное место и хлопнуть дверью, чего я сделать не смел, поскольку почти целиком зависел от них — особенно после того, как оставил работу в школе, где тоже почти целиком зависел от директрисы. Разумеется, можно было порвать, в конце концов, со всеми издательствами так же, как со школой, высказать многое из того, что думаю, и пробавляться частными уроками, а то и воровством или налетами на мирных граждан, но ведь хотелось, черт возьми, как-то осуществиться: и в качестве учителя — мне, честное слово, нравилось это занятие, и в качестве… стесняюсь до сих пор употреблять слово «писатель»… в качестве литератора. А значит, нельзя было никуда посылать редакторов, потому что, как сказал бы мне товарищ Сталин: «У меня, товарищ Хазанов, других редакторов для вас нэт…»

Так вот, Митя Голубков, с кем мы резали на газете «Правда» селедку и лук (а над ними — «правду-матку»), был из таких редакторов, которых никуда посылать не хочется. И Катя Калмыкова из «Молодой гвардии» — такая же. И Женя Елисеев из «Советского писателя». И Алеша Кафанов — оттуда же. И Морис Ваксмахер и Глеб Юнаков из Гослитиздата. И наш с братом дорогой друг Эльхан Тагибейли, когда недолго работал в издательстве «Радуга» — дольше работать ему было тягостно.

К сожалению, их совсем немного — тех, кому тягостно или кто, подобно Голубкову или Калмыковой, считал, что дело писателя писать и отвечать перед читателем за написанное. И перед самим собой. А дело редактора советовать, но не предписывать, и глядеть, чтобы в рукописи не затесалось никаких казусов и несообразностей. Как, например, в романе Михаила Арцыбашева, который я читал лет сто назад. (Кажется, он назывался «У последней черты» и был издан в 20-х годах в Латвии, куда автор удрал от революции.) Так вот, помню, там в первой части фамилия главного героя была одна, а во второй — совсем другая. И не потому, что он решил сменить и подал заявление в латышский ЗАГС. Да и зачем менять? Ведь прежняя была не Рабинович. Просто оплошка вышла. (У Льва Толстого, говорят, тоже бывало. В «Войне и мире»…)

В общем, одиозность редакторского клана для авторов в конечном счете, вовсе не в том, что его представители бывают не слишком вежливы, самовластны или заглядывают в чужой карман — таких, полагаю, не очень много. Суть в другом: в том, к чему обязали их и какие права предоставили. А именно: определять, заслуживают ли те или иные строки и содержащиеся в них буквы, слова и знаки препинания доверия с точки зрения советской идеологии, советской морали и советского соцреализма, то есть творческого метода, который был научно обоснован В.И. Лениным, указавшим, что «литературное дело является частью общепролетарского». Этих служителей «общепролетарского дела», в свою очередь, проверяет и поправляет Партия щупальцами Цензуры. Так что тоже не очень позавидуешь. Однако позволено им многое — почти все. И, если кому-то из них не придутся по вкусу, скажем, фамилии Онегин или Печорин и они повелят авторам изменить их на Окский или Москворецкий, те вынуждены будут подчиниться: иначе их романы в стихах (или в прозе) не выйдут из печати. Да ладно имена и фамилии — по их воле автор поменяет что угодно: «Войну и мир» на «Мир и войну», рост и размер бюста героини, форму носа героя, его национальность, разрез глаз и сам сюжет… Изощряюсь в дурацком остроумии, но ведь так оно и есть. И похожему насилию подвергаются не только начинающие, но и маститые авторы. Фадееву строго указали на недостаточную роль партии в романе «Молодая гвардия», и тут же он осознал ошибку и ринулся исправлять. Эренбургу, уже в 60-х годах, приходилось бороться чуть не за каждую фразу своей итоговой книги «Люди, годы, жизнь»…

Однако кому как подфартит: бывали, наверное, такие везунчики среди литераторов, которых, даже если обнаруживались у них стишки про таракана или про Змея Горыныча, никто и не думал заподозрить в том, что они осмеливаются протаскивать какие-то намеки, они же аллюзии, по адресу товарища Сталина или советской власти. Корнею Чуковскому в этом смысле не очень повезло…

В общем, я далек от мысли преувеличивать свои душевные потрясения из-за бяк-редакторов, но все же, все же…

Вспоминаю, как бесил меня редактор первой моей книги рассказов для детей, ставший впоследствии добрым другом на многие годы. Я приходил в ярость от его пометок на полях рукописи — примерно таких: «Ну и ну!», «Да неужели?», «Ни в какие ворота!..» И прочих — подобных. Большинство замечаний казались, конечно, никчемными, просто по долгу службы, однако я довольно быстро сообразил: спорить и что-то доказывать — как мертвому припарки. Нужно либо спокойно и твердо говорить: «Нет, с этим не могу согласиться!», либо (гораздо чаще) — лживо-обещающе: «Да, да, конечно, обязательно исправлю…» Но еще чаще я срывался и кричал ему, прямо как знаменитая Фаина Раневская в известном довоенном фильме «Подкидыш»: «Муля, не нервируй меня!» (Поскольку имя моего первого редактора действительно было Муля — так его много лет ласково называли в издательстве, где любили, даже когда он выполнял функции парторга.)

Помню, как в том же детском издательстве редактор другой моей книги, милая любезная женщина, была чудовищно шокирована, обнаружив, что один из мальчишек повести произносит слова: «Черт возьми!» (или «Черт подери!»). С ужасом в глазах она объясняла мне, как пагубно это влияет на нашу молодежь, и, сколько я ни убеждал ее, что это далеко не самое худшее из молодежного лексикона, она была неумолима и вычеркнула их. Представляю, насколько улучшились после этого нравы моих тогдашних читателей.

А вот случай, пожалуй, намного серьезней и показательней. В те далекие годы, когда я взялся за перевод прозы, мне случайно попалась великолепная, с моей точки зрения, ироническая сказочная повесть австралийца Нормана Линдси (он же в ней — автор забавных стихов и отличных иллюстраций) под скромным названием «Волшебный пудинг». Я перевел ее просто для себя, без всякого заказа, но через какое-то время решился предложить в издательство. Надо сказать, книга нравилась не только мне, но и многим заграничным критикам, ее даже сравнивали с «Алисой в Стране чудес». Но Бог с ними, с критиками, а детям, да и взрослым, я был уверен, книга понравилась бы и у нас…

— Нет! — воскликнула дама по фамилии Дроздова, возглавлявшая редакцию иностранной литературы.

Я умолил отдать рукопись на рецензию. Отдали и получили два одобрительных отзыва от неизвестных мне тогда людей: самого Бориса Заходера, к тому времени уже достаточно популярного поэта и переводчика, и специалиста по детской литературе Игоря Мотяшова.

— Нет! — повторила дама по фамилии Дроздова и расширила свой ответ, добавив: — Эта книга воспевает мелкобуржуазную сущность, которая, как указывал Ленин на 8-м съезде РКП(б), не может быть двигателем общества.

— Нет, черт возьми! — воскликнул и я, несмотря на запрет, наложенный на эти слова милейшей редактрисой моей второй книги. — Ничего такого эта повесть не воспевает, а представляет из себя остроумную, полную забавных приключений сказку, в которой, как почти во всех сказках, действуют люди и звери, добрые и злые, глупые и умные, хитрые и честные… И все заканчивается, — в отчаянии убеждал я Дроздову, — почти как во второй части «Фауста» (я ее не читал) или как в повести Вольтера «Кандид» (я читал ее не один раз) — тем, что герои находят покой и смысл жизни в честном труде для всеобщего блага…

Но Дроздова вежливо (потому что была воспитанной женщиной) и упорно (потому что отстаивала «общепролетарское дело») стояла на своем.

Книжку «Волшебный пудинг» мне удалось издать только после падения советской власти (если она пала), спустя тридцать пять лет. Кстати, издательство, сделавшее это доброе дело, давно уже, как и многие другие, исчезло с лица земли: вероятно, его основатели занялись более выгодным бизнесом, чем поиски смысла жизни в труде для всеобщего блага, к чему звали эти чудаки Вольтер и Гете…

Не стану больше задерживать внимание на моих издательских муках, поскольку имею некоторую совесть, а она подсказывает, что, худо-бедно, несмотря ни на что, за сорок с лишним лет у меня вышло из печати в 23 раза больше книг, чем у А. Грибоедова, Ф. Рабле и Р. Распе. (Правда, я прожил вдвое больше Грибоедова и лет на двадцать дольше, чем авторы «Гаргантюа и Пантагрюэля» и «Барона Мюнхаузена».)

2

Не стану скрывать, что так называемая легкая музыка прошла через всю мою долгую жизнь, да и сейчас еще, нет-нет, напоминает о себе мелодиями и обрывками слов из тех, давних, лет. Однако спешу повторить, что никогда не считал, будто на вкусы, характер и взгляды может оказывать серьезное влияние то, что мы видим, слышим, читаем — живопись, музыка, книги — иными словами, искусство. Временно воздействовать — да, пожалуй, но кардинально — нет, ибо кардинальное заложено в нас природой, генотипом, который, сочетаясь с окружающей средой и меняя всего одну букву, превращается в фенотип, и оба этих «типа», даже уходя порою с видимой поверхности куда-то вглубь, все равно остаются, по сути, неизменными и в какой-то момент жизни — то ли с возрастом, то ли еще почему-то — дают о себе знать, выныривая из глубин… К чему я? Просто опять подвергаю сомнению наивную веру во всемогущество искусства; в то, что, прослушав все 48 прелюдий и фуг Баха из «Хорошо темперированного клавира» или задушевные песни эстрадных звезд А, Б, В и даже П., уж не говоря о внимательном прочтении вот этих прекрасных стихов или того великолепного романа, мы сразу становимся другими — лучше, умнее, добрее, выше, изящней… Увы, нет…

А то, что я на всю жизнь запомнил слова приведенной выше песни из какого-то кинофильма (кажется, «Семеро смелых»), ровно ничего не изменило ни в моем существовании, ни в характере — однако дает сейчас повод лишний раз поговорить о дружбе, которая в то время начала приобретать для меня все большее значение, воистину первостепенное, и вовсе не потому, что я недавно прочитал роман Ремарка «Три товарища»…

Назад Дальше