Защитник — у него были «наши» интонации — поспешил продолжить:
— Я не случайно позволил себе задержать внимание суда на умении мальчика… Коли Журавлева… обращаться с оружием, ибо оно сыграет роковую роль в том, что произошло двадцать шестого января этого года в их квартире и окончилось смертью гражданина Журавлева. В этот день потерпевший… отец Коли… особенно долго и изощренно издевался над женой, обвиняя ее, как много раз до этого, во всех смертных грехах, угрожая избить, обварить кипятком, застрелить. Свои угрозы он подтверждал действиями: размахивал кулаками, хватал с газовой плиты закипающий чайник, делал вид, что направляется к шкафу, где у него лежал пистолет. Повторяю, к тому времени он проделывал это неоднократно — вернее, когда напивался, а напивался все чаще и чаще. И ожесточался все сильнее. Его мать, живущая вместе с ними, и несчастная жена умоляли обратиться к врачу, но он всякий раз со злобой отвечал, что совершенно здоров, а если они сами побегут в поликлинику или куда еще с жалобами, это может окончиться тем, что его уволят из армии, лишат приличного заработка и к тому же их всех выгонят из теперешней квартиры и поселят в какой-нибудь паршивый барак, которых еще пруд пруди здесь, на набережной. Вы этого хотите?.. Они этого не хотели…
И вот наступила страшная развязка. В тот январский день гражданин Журавлев проявил, как я уже сказал, особо изощренную жестокость по отношению к жене: выкручивал руки, таскал за волосы, наносил удары по лицу — все это видела и подтвердила перед вами мать убитого. Досталось и сыну, который пытался защитить свою мать. В какой-то момент озверевший Журавлев схватил с плиты горячий чайник и швырнул в жену, но та, к счастью, сумела увернуться. Тогда он бросился к шкафу за оружием… Так, во всяком случае, показалось его сыну Коле, который опередил отца и сам схватил пистолет, а потом, не помня себя, в состоянии полного аффекта… подчеркиваю это, граждане судьи… навел на отца, не зная, заряжено оружие или нет, но желая испугать разбушевавшегося человека… остановить, пока тот не совершил убийство… И сам невольно совершил его… Раздался единственный выстрел, который оказался смертельным…
Как же поступает после этого мальчик, граждане судьи? Сразу, без пальто, без шапки, мчится по снегу в милицию, где делает добровольное признание… И вот теперь Коля Журавлев стоит перед вами в этом зале, под конвоем… Dixi. Я все сказал…
Защитник умолк. В зале воцарилась полная тишина…
Я глубоко вздохнул, перестал метаться по комнате между тахтой и платяным шкафом и опустился на тахту, чувствуя изрядную усталость после долгой защитной речи, которую произнес впервые в жизни — правда, в уме, но без всякой подготовки, опираясь лишь на сведения, какие могла сообщить мне Марья Федоровна, учительница физики в нашей школе и классный руководитель Коли Журавлева.
Мне еще в восьмом классе понравился этот ученик: молчаливый, скромный, неплохо отвечал на моих уроках. А в конце января этого года я обратил внимание на то, что он перестал вдруг ходить в школу, и вскоре мы с ужасом узнали о том, что произошло…
Два судебных заседания, на которых я присутствовал морозными зимними днями в унылом холодном здании городского суда на Каланчовке, не сообщили мне почти ничего нового. Все было так, как я до этого узнал от Марьи Федоровны и как сумел рассказать самому себе в своей защитной речи. А выступления настоящего адвоката я так и не услышал — не был в тот день в суде. Зато слышал, как говорила мать убитого, Колина бабушка, — и все в защиту внука. Но удивительней всего, что человек, одно лишь название должности которого — «прокурор» — вызывает стойкую неприязнь и трепет, выступил, по сути, в роли адвоката. Помню, как, подтверждая версию о случайном, непреднамеренном выстреле, он указал на то, что в пистолет, который схватил Коля, не был вложен магазин, и только в стволе случайно оказался патрон, что, помимо всего прочего, свидетельствует о преступной неосторожности владельца. Не говоря уж о том, что оружие он обязан был хранить за семью замками…
А перед судейским столом, за которым разместились три женщины в теплых кофтах, стоял все эти дни тот самый сдержанный, уравновешенный мальчик с приятным лицом, кто почти уже три года регулярно поднимался у меня в классе из-за парты, когда я задавал ему очередной вопрос о каком-нибудь Passive Voice (что означает «страдательный залог») или о многочисленных функциях глагола «would». Только сейчас он выглядел еще более худым, чем обычно, наголо острижен, с запавшими глазами, и его бессменно охранял неказистый солдатик с допотопной, словно из музея, винтовкой. По ходу дела судья не один раз объявляла, в чем Коля обвиняется, и слова «убийство отца» падали, словно холодные камни, в притихший зал, уставленный рядами узких скамеек и напоминавший помещение захудалого сельского клуба.
Судебный процесс длился недолго, и не более чем через полторы недели решение было объявлено: Николая Журавлева приговорить к шести годам тюремного заключения (условно).
А в начале четвертой четверти я снова почти каждый день видел на одной из средних парт скромного юношу с правильными чертами лица и уже заметно отросшими светлыми волосами. И ребята — какие молодцы! — держали себя с ним совершенно естественно, не проявляя ни чрезмерной жалости, ни жестокого любопытства. Я старался следовать их примеру.
Еще через три с лишним месяца состоялся выпуск из школы моих десятиклассников.
Под этими пафосными, но, смею думать, искренними строками, которые я привел не полностью, стояла подпись: «Многоуважаемому учителю Ю.С. Хазанову от его признательных учеников. 10-й „А“ класс».
Автором послания был, несомненно, Толя Баринов — он вообще писал стихи, даже получше этих, и уж значительно лучше тех, которые его «многоуважаемый учитель» изредка публиковал тогда в газетах. («Вперед, вперед, вперед, вперед, над нами синий небосвод!..» Стыдоба какая!)
С тех давних пор в правом углу моего письменного стола бессменно стоит нечто вроде небольшого бювара с серебряной пластиной на крышке и с посвящением от всех десятых классов. И когда смотрю на него, то почти каждый раз испытываю ностальгию в ее чистом виде. Сиречь тоску по безвозвратно ушедшему.
2
Год наступивший был для меня во многом знаменательным: я обрел почти сразу трех новых друзей — двое из которых были людьми, а третий — собака; а также оставил школу, подав лаконичное, в несколько строк, заявление об уходе. Сам процесс моего решения был куда менее лаконичным: довольно долго я шел к этому финалу, и этапами на пути были нередкие стычки с директрисой по проблемам, о которых я уже не раз упоминал (включая злополучные вельветовые брюки, подвергнутые ее решительному моральному осуждению как объект западного влияния), а также мое достаточно резкое выступление на одном из педагогических советов, когда я не согласился с ее (точнее, с официальными) взглядами на принципы воспитания и образования. (По поводу все того же внешнего вида учеников и порядка выставления оценок. Злосчастный «процент успеваемости»!) «Наполеоновну» так взбудоражили мои возражения, что у нее, как мне потом говорили, повысилось давление, даже пришлось вызывать врача. А я, конечно, пожалел о своем бесполезном бунтарстве, так как поумнел уже настолько, что стал понимать: ничто и никогда изменить оно не сможет…
Но чего это я все о себе да о себе? А что же делалось в это самое время в нашей с вами стране, на одной шестой части земного шара?
Что?.. Да все то же: нехватки, очереди за продуктами, за шмотками, воспевание и облизывание нового вождя, каковым стал товарищ Хрущев — широколицый, с двумя бородавками, с крупным вздернутым носом, огромным лысым черепом, металлическими зубами и сильно оттопыренными ушами. Это не я так смело его описываю, не думайте, а один из его, судя по всему, преданных сотрудников. Этот же сотрудник, спустя тридцать три года после смерти шефа, рассказал нам всем на страницах одной из газет, как, со слов самого Хрущева, вместе с братками они брали власть, когда умер Сталин. Тоже все началось с крови. Правда, малой, но тем, кого успели убить, не намного легче от этого, не правда ли?
«Стоим мы, значит, на Кунцевской ближней даче возле мертвого тела Иосифа Виссарионовича, — примерно так будто бы говорил Хрущев, — друг с другом ни словечка, каждый думает о своем. Потом начали разъезжаться. В машины садились по-двое: Маленков с Берией, Молотов с Кагановичем… Микоян и говорит мне: „Берия в Москву поехал власть брать“». А я ему в ответ: «Пока эта сволочь наверху, никто из нас не может чувствовать себя спокойно… Надо его убрать… Покончить с антипартийной раскольнической деятельностью этой гадины, этого агента империализма…» (Не могу не прервать рассказчика — душа кипит! А раньше-то, ваши партийные высочества, куда вы все смотрели? Почему дали ему развернуться? Не укоротили гадину? Позволили шпионить в пользу всех на свете империалистических разведок и одновременно пачками уничтожать наших честных граждан, а также насиловать их жен и дочерей? А? Почему?!. Да ладно уж! Знаю, честного серьезного ответа на эти вопросы нет и быть не может: слишком многих и многое заденет, слишком глубоко уведет в суть нашей жизни… Ну, и не отвечайте, если кишка тонка, но тогда хотя бы не порите чушь, а просто извинитесь перед страной, покайтесь, черт вас дери!..)
«Стоим мы, значит, на Кунцевской ближней даче возле мертвого тела Иосифа Виссарионовича, — примерно так будто бы говорил Хрущев, — друг с другом ни словечка, каждый думает о своем. Потом начали разъезжаться. В машины садились по-двое: Маленков с Берией, Молотов с Кагановичем… Микоян и говорит мне: „Берия в Москву поехал власть брать“». А я ему в ответ: «Пока эта сволочь наверху, никто из нас не может чувствовать себя спокойно… Надо его убрать… Покончить с антипартийной раскольнической деятельностью этой гадины, этого агента империализма…» (Не могу не прервать рассказчика — душа кипит! А раньше-то, ваши партийные высочества, куда вы все смотрели? Почему дали ему развернуться? Не укоротили гадину? Позволили шпионить в пользу всех на свете империалистических разведок и одновременно пачками уничтожать наших честных граждан, а также насиловать их жен и дочерей? А? Почему?!. Да ладно уж! Знаю, честного серьезного ответа на эти вопросы нет и быть не может: слишком многих и многое заденет, слишком глубоко уведет в суть нашей жизни… Ну, и не отвечайте, если кишка тонка, но тогда хотя бы не порите чушь, а просто извинитесь перед страной, покайтесь, черт вас дери!..)
Впрочем, умело покончив с Берией… Но об этом опять же лучше из первых уст. Итак, продолжение народного политического детектива, автор тот же.
«…И вот, пришел я, значит, на заседание. Сели все, а Берии нет. Ну вот, думаю, наверное, дознался. Не снести тогда нам всем головы… Но тут он пришел, и портфель у него в руках… А что в портфеле? Я сразу сообразил, но и у меня тоже было кое-что припасено… В кармане… Развалился он и спрашивает: „Ну, какой вопрос сегодня? Чего собрались?“ Я толкаю Маленкова ногой под столом, шепчу: „Открывай заседание, давай мне слово“. Тот побелел, смотрю, рта раскрыть не может. Тут я вскочил и говорю: „На повестке дня вопрос один: об антипартийной раскольнической деятельности агента империализма Берии. Есть предложение вывести его из состава Центрального Комитета Партии и предать военному суду. Кто „за“?“ И первый руку поднимаю. Тут все остальные тоже подняли. Берия весь позеленел — и за свой портфель! А я портфель этот рукою цап! „Ты это брось!“ — говорю. А сам нажимаю на кнопку, и тут вбегают офицеры из Московского военного гарнизона. Я с генералом Москаленко заранее договорился… Я им приказываю: „Взять этого гада, изменника родины, и отвести куда надо!..“ Он стал что-то бормотать, позеленел еще больше, в штаны наложил… Такой герой оказался… Ну, остальное вы знаете: судили его и приговорили к расстрелу…»
Такая вот история, изложенная в духе самых примитивных приключенческих детских повестей, вроде каких-нибудь «Красных дьяволят» Блохина времен Гражданской войны. Но пахнет тут далеко не «дьяволятами», хотя и «красными»… И не только тем, что Берия наложил в штаны…
Итак, воцарился Хрущев — «наш Никита Сергеевич», как стали объявлять со всех экранов, в газетах, на лозунгах-растяжках. (Не путать с растяжками минными — тогда они нам и не снились.) Хрущев был везде — за каждым углом, на высоте любого этажа — как до него Ленин и Сталин, и надоел многим еще больше вышеназванных. Но если отсутствие мин на тогдашних дорогах и улицах городов не вполне его заслуга, то была у Хрущева заслуга истинная.
Да, несмотря на все его политические загибы и «шалости»; на угнетающую ложь о нашем «шикарном» образе жизни; на дурацкие обещания «перегнать Америку» и что «наше поколение будет жить при коммунизме»; несмотря на то, что, как и прежде, только с меньшей жестокостью, преследовались все инакомыслящие и говорящие, инакопишущие и рисующие, инакопоющие и танцующие, — несмотря на все это, нельзя не признать, что именно он, Хрущев, приоткрыл семафор на пути к некоторому смягчению прежней системы, надломил ее массовый карательный характер, видимо, сам испугавшись его, и тем сохранил жизнь многим и многим тысячам безвинных жертв, зачисленных не без его участия в страшную рубрику «враг народа». А в 1956 году, после XX съезда партии, принявшего сенсационное решение осудить многолетний «культ Сталина» и связанные с ним политические репрессии, эти «враги народа» (те, кто выжил) начали возвращаться из лагерей, тюрем и бессрочной ссылки. (Про тех, кто вернуться не смог, придумали жестокую озорную шутку: что на их могилах поставлены надгробья со словами: «Спи спокойно, дорогой товарищ, факты не подтвердились…»)
Но вернемся, наконец, к тем, с кого я собирался начать эту главку.
3
Марта Андреевна, милейший «дуайен» нашей огромной коммунальной квартиры у Сретенских Ворот, увидев его у нас в коридоре, сразу дала ему ласковое прозвище «круглый». И оно, как ни странно, подходило Мирону, хотя круглым он отнюдь не был. Был не толстым, но плотным, живот не выдавался, плечи не закруглялись, подбородок не висел. Впрочем, седоватая голова и соответственно лицо были, пожалуй, кругловатыми, и большие серые глаза тоже. В характере же, в поведении и вовсе ничего круглого — наоборот, все с острыми углами, нервное, напряженное.
Мы познакомились в доме у Жанны, они с ней где-то сталкивались по работе, и, насколько помню, я почти сразу ощутил в нем собственное отражение. Мое «alter ego». (Что означает — «второе я», а не, как я думал когда-то, «старый эгоист».) Не скажу, чтобы это «alter» мне очень понравилось, однако что-то родное и знакомое в нем несомненно было: нарочитая резкость в суждениях, ироничность, приятельские отношения с юмором, искренний интерес к литературе, к книгам. Мирон оказался к тому же полубезумным их собирателем, но у него были для этого кое-какие возможности, а у меня, увы, никаких. Со знанием дела рассуждал он и о кинофильмах — в основном иностранных, об актерах и режиссерах. (Массимо Джеротти! Лукино Висконти! Брижит Бардо! Роже Вадим!..)
Мог ли я не ответить ему на это такими стишками:
В общем, я угадывал в нем (или так казалось) то, что было мне, наверное, ближе всего в то время: недовольство (вообще всем), неуверенность (вообще во всем), ощущение своей неустойчивости, неполноценности. И все это под флером некоторой словесной разухабистости, напористого остроумия, сдобренных изрядной долей скепсиса. (Заметили, как автор разболтался? А потому что куда легче давать характеристики другим, нежели себе. И, уж коли так, еще скажу: у него, как, наверное, и у меня, было достаточно сложное, чтобы не сказать трагическое, восприятие жизни. Как у моих дружков не слишком далеких школьных времен — Сашки Гельфанда и Юры Чернобылина. (Один погиб на войне, второй — спился.)
Вполне возможно, добрую половину сказанного я напридумывал — и в себе, и в Мироне, но именно таким я пронес через свою жизнь его (он рано умер) и продолжаю, пока еще, нести себя.
Жил он в одном из узких переулков Воронцова Поля, на взгорке, в доме, который давно замыслил рухнуть, но никак не решался. Семья у него была, по моим понятиям, огромная: он, жена Лида и двое детей — девочка десяти лет и четырехлетний мальчик, у которого было недержание, и он порою мочился в постель, что приводило отца в бешенство: тот считал это чуть ли не личным оскорблением и во всем винил жену. (Боюсь, я бы реагировал так же, но детей у меня не было.)
Вообще, в отношении к жене он являл малоприятную копию меня самого тогдашнего: во всеуслышание делал замечания, легко раздражался, мог оскорбить. Замечу в свое оправдание, что со временем хотя бы научился просить прощения. Мирон, насколько знаю, никогда этого не делал. Однако злым отнюдь не был — детей любил, очень за них переживал, хотя вел себя с ними тоже весьма неровно, обрушивая симпатии или антипатии то целиком на сына, то на дочь. В этом, при всем желании, я не мог себя с ним сравнивать, а еще в отношении к теще, которая была у него всего одна, а у меня их дважды не было: женился на сиротках.
Софью Платоновну он ненавидел. Скорее тайно, чем явно — то есть прилюдных скандалов с ней не затевал, но весьма четко давал понять — в первую очередь жене, как он относится к ее матери. А мать, к слову говоря, была весьма любезная общительная женщина, опытный зубной врач с немалым количеством частных пациентов и, следовательно, почти с таким же числом полезных знакомств, благодаря которым семья дочери почти ни в чем не испытывала нужды: ни в дефицитных продуктах и предметах одежды, ни в труднодоступных подписках на собрания сочинений классиков, или в отдельных книгах. (Сименон! Моруа! Фолкнер!..) Уже на моей памяти Мирон с семейством переехал из трущобы в собственную трехкомнатную квартиру; взамен жалкого «москвича» у него появилась престижная в то время «победа», они обзавелись новой мебелью — и все это, безусловно, не накопления Мирона или его жены с их жалкими зарплатами рядового инженера и преподавателя и не наследство мифического канадского дядюшки, а вполне законные, с точки зрения всех нормальных людей, доходы трудяги-врача Софьи Платоновны.