Лубянка, 23 - Хазанов Юрий Самуилович 23 стр.


А всего лишь тридцать семь лет спустя я получил письмо, которое сейчас держу в руках. Пришло оно не с другого конца Москвы и не из Владивостока, а с другой стороны земного шара, и написала его та самая Машка, кому когда-то исполнилось восемнадцать, «несмотря на родительский гнет». И поверьте, если сможете, не потому хочу я привести из него некоторые строки, что в них содержится похвала в мой адрес, а потому, что они могут дать более четкую и непредвзятую картину моих отношений с ее отцом — глазами ребенка, девушки. А еще потому, что Машка мне всегда нравилась и нравится сейчас на расстоянии в десять тысяч километров. Итак…

Вот строчки, относящиеся к моей книге «Знак Вирго», первой части того самого «прощально-воспоминательного» романа, который вы держите в руках:

«…То, о чем Вы пишете, — детство, семья, школа, дружба, „узнавание-открывание“ — это и мое тоже. Ваш Юра — это я, хотя Вы росли в 20-30-х годах, а я в 50-х… За каждой строкой я вижу и слышу Вас. Я читаю про какого-то другого Юру и тут же вижу Юру, хорошо мне знакомого, — Вашу улыбку, Вашу грусть, Ваш юмор, и, конечно, сразу вспоминаю папу, Вашу дружбу с ним. Я очень часто думаю о нем, и та часть жизни, в которой были и Вы, — одно из самых светлых моих воспоминаний… Припомнилось вдруг, как на даче мы ехали на речку на маленьком „москвиче“, вы с папой с невероятным воодушевлением пели какие-то смешные песенки, и это наполняло мою детскую душу восторгом… Но больше всего вспоминаю, как меня, подростка, „допускали“ вечерами к взрослому столу, и я слушала ваши разговоры, споры о политике, литературе, о жизни. Я гордилась тем, что мне „доверяли“ слушать всякую антисоветчину. И считала тогда, что ничего более прекрасного, возвышенного, интеллектуального, интересного, чем эти дружеские застолья, быть не может…

Я запомнила наизусть Ваши стихи на мое восемнадцатилетие. Там, в конце, Вы восклицаете: „Почему мне не двадцать один?!“ Хочу сказать (серьезно, без иронии), что, несмотря на Ваши „не двадцать один“, я в то время вполне могла влюбиться в Вас, если бы не всякие „ментальные“ барьеры. Ведь Вы были красивым, умным, остроумным (от автора: ох, спасибо, Машка!), а внутри чувствовался некий „драматический надлом“. (Еще раз спасибо!) Увы, поезд ушел…»

Мне дорого в этом письме, во-первых, признание Маши в том, что, читая мою книгу, чувствовала себя мною. Выходит, не только с ее отцом, о чем я только что писал, но и с нею было у нас некое родство душ. А во-вторых, она подтвердила и другое мое убеждение, которое за давностью лет могло оказаться, чего я не на шутку боялся, просто приятным домыслом, — убеждение в том, что у нас с Мироном была подлинная дружба.

И, значит, то, что я много лет назад сочинил к его очередному дню рождения (ласково называя его Мирончик, а сокращенно — Чик), было совершенно искренне:

Глава 6. Второй выпуск моих десятиклассников. Ее безответная любовь к красавцу-учителю. «Спасибо, Алик! Спасибо, Гурген! Спасибо, Терлецкие пруды!..» «Ашотик, не коли дядю вилкой!..» На Плесе… Мои друзья-редакторы. «Веселый ветер…» Уход из школы. Те же действующие лица, и совершенно иное лицо. (Оно же — морда.)

1

На шестом году пребывания в школе подошло для меня время прощаться со вторым выпуском десятиклассников. С первым, в котором были только мальчишки, ушли Толя Баринов, писавший неплохие стихи (поэтом он, видимо, так и не стал, а гражданином — не знаю); зато знаю, что Денис (бывший Александр) Пекарев стал гражданином Западной Германии и ведущим на радиостанции «Свобода». Еще знаю, что Володя Перетурин совсем недавно тяжело заболел, а до этого был одним из самых известных наших футбольных комментаторов. Распрощался я и с Колей Журавлевым (фамилия изменена) — тем самым мальчиком, кто, защищая мать, убил своего отца.

Во втором выпуске были уже и девочки. Иначе я не узнал бы того, о чем поведала мне через много лет моя близкая приятельница, чья подруга жила в те годы в одной квартире с кем-то из моих тогдашних учениц. Оказалось, бедная девушка, вместо того чтобы учить уроки, половину учебного года плакалась у нее на груди, признаваясь в своей безответной любви к «красавцу-учителю» английского языка. (Как звали несчастную жертву моего обаяния, я так и не смог выпытать.)

Ни с кем из первых выпускников я больше никогда не встретился, а встретившись теперь, вряд ли кого узнаю, как и они меня: ведь им уже далеко за шестьдесят, а мне… и говорить противно.

С безнадежным запозданием сожалею, что в те далекие времена не поддерживал более тесные отношения хотя бы с теми, кто был мне не только симпатичен, но интересен.

То же самое произошло и с учениками второго выпуска, у которых я считался даже классным руководителем, так что мог вторгаться в их семьи. Но не вторгался… Впрочем, нет: в одной семье побывал — у высокого, хорошо воспитанного мальчика, Павла Литвинова. Его хорошее воспитание выражалось, в частности, и в том, что, зная английский язык в тысячу раз лучше меня (его бабушка — англичанка), он ни разу не показал этого на моих уроках. И если бы я, по приглашению именно этой бабушки, не зашел однажды к ним в квартиру (они жили по соседству со школой), я бы так и не узнал, что ее муж, а его дед — это Максим Литвинов, кто был наркомом иностранных дел, а впоследствии советским послом в Соединенных Штатах. Старика Литвинова к этому времени уже не было в живых: он умер, к счастью для себя, на свободе в 1951 году, а его вдова, английская писательница, осталась жить в Москве, чему я не мог тогда не удивляться. В тот раз мы поговорили с ней недолго, не помню о чем, а лет через семь-восемь встретились опять — под Москвой, в Доме творчества писателей, к которым я тогда по своему статусу начал постепенно приближаться, и говорили о многом, в том числе и о ее внуке Павле, кто, свернув со стези высшей математики, только-только начинал свою противоправную, диссидентскую деятельность, в защиту разных враждебных советскому строю элементов. За что и был, в конце концов, выслан из страны и с тех пор живет в Америке. Семья эта вообще «подкачала»: дочь Литвиновых, Татьяна, известная переводчица, позднее уехала в Англию, две ее дочери, двоюродные сестры Павла, тоже. (С одной из них, красивой Верочкой, я имел удовольствие познакомиться в Лондоне, где она жила с десятилетней дочерью в плохо отапливаемой квартире и в несколько стесненном материальном положении, подрабатывая мытьем лестниц. Потом зато стала ведущей на Би-би-би.)

Возвращаясь к моим ученикам последнего выпуска, не могу не вспомнить, что года через два после нашего расставанья они позвали меня на встречу в каком-то кафе на Комсомольском проспекте, и там я снова увидел многих: одаренного природой Чурюканова, приятных во всех отношениях Тургенева, Гаева, Кушарову, способнейшую Изу Габдуллину и даже милого «Быню». Однако вечер прошел вяло, и мы с тех пор не виделись. О чем я, опять-таки, сожалею… Сколько тщетных, бесплодных сожалений!..

* * *

А сейчас — долой все квазиумственные разговоры о воспитании чувств, о сексе в разных его проявлениях, о политике с ее Хрущевыми и Булганиными — сейчас пришло время для появления на сцене совершенно иного создания, которое почти сразу сделалось и оставалось до конца своей недолгой жизни моим любимцем и другом… «Ребенком? Может быть, и так; моим пером, моим досугом, объектом вражеских атак; и лакмусовою бумажкой — критерием добра и зла; моей спасительною фляжкой в краю, где засуха была; моей всамделишной игрою, моею совестью подчас… Ох, как стеснялся я порою его наивно-мудрых глаз…»

Но сперва о том, как мы с ним встретились. И тут не могу снова не вспомнить моего доброго друга Алика, который только недавно вернулся из командировки на остров Шпицберген, где два года лечил зубы работавшим там по контракту советским шахтерам, — вспомнить и воздать ему хвалу. Впрочем, благодарить надо не только его, но и яростного обличителя козней «Джойнта», Гургена Григоряна, его жену Аню и четырехлетнего Ашотика: ведь это они вытащили меня прогуляться на Терлецкие пруды в районе Новогиреева, которые я тоже денно и нощно благодарю за то, что они существуют. (Как, в свое время, наш народ не уставал благодарить товарища Сталина за то, что тот живет на земле. К счастью, его уже давно нет, а Пруды сохранились…)

Итак, в то утро мне нужно было заехать за Гургеном ровно в десять. Потому что он любит точность: если договорились в десять — значит, в десять, а не в половине, скажем, одиннадцатого или, не дай Господь Бог, в без десяти. Если опоздаешь, начнет ворчать и испортит настроение и себе, и другим. Так по секрету говорила о нем его собственная жена Аня. Согласно моим наблюдениям, она немного побаивалась мужа вообще и его неимоверной энергии в частности, которая перла у него изо всех пор, сублимируясь (если применять этот термин в физическом смысле) в неудержимое красноречие и колоссальную жизненную активность, которая вела и к продвижению по службе (он уже стал зав. отделом у себя в газете), и, как полагала бедная Анна, к супружеской неверности. Ее она видела в каждом взгляде, который он бросал на женщину, а также в каждом его позднем приходе (или раннем уходе), совершенно не желая, по-видимому, считаться с мнением доктора Фрейда о том, что у человека (и у мужчины, в том числе) существуют бессознательные влечения (либидо), насильственное вытеснение которых может плохо сказаться на психике. Не знаю, правильно ли я понимаю доктора Фрейда, но, как мне кажется, и я, и Гурген в этом вопросе, увы, придерживаемся почти одного мнения и образа действий, хотя я в этих прискорбных случаях каждый раз ощущаю искренние угрызения… Вплоть до следующего случая.

Итак, в то утро мне нужно было заехать за Гургеном ровно в десять. Потому что он любит точность: если договорились в десять — значит, в десять, а не в половине, скажем, одиннадцатого или, не дай Господь Бог, в без десяти. Если опоздаешь, начнет ворчать и испортит настроение и себе, и другим. Так по секрету говорила о нем его собственная жена Аня. Согласно моим наблюдениям, она немного побаивалась мужа вообще и его неимоверной энергии в частности, которая перла у него изо всех пор, сублимируясь (если применять этот термин в физическом смысле) в неудержимое красноречие и колоссальную жизненную активность, которая вела и к продвижению по службе (он уже стал зав. отделом у себя в газете), и, как полагала бедная Анна, к супружеской неверности. Ее она видела в каждом взгляде, который он бросал на женщину, а также в каждом его позднем приходе (или раннем уходе), совершенно не желая, по-видимому, считаться с мнением доктора Фрейда о том, что у человека (и у мужчины, в том числе) существуют бессознательные влечения (либидо), насильственное вытеснение которых может плохо сказаться на психике. Не знаю, правильно ли я понимаю доктора Фрейда, но, как мне кажется, и я, и Гурген в этом вопросе, увы, придерживаемся почти одного мнения и образа действий, хотя я в этих прискорбных случаях каждый раз ощущаю искренние угрызения… Вплоть до следующего случая.

Однако прошу прощения, что в преддверии моего (и вашего) знакомства с абсолютно невинным в этом смысле существом меня опять потянуло на совершенно бесполезные рассуждения.

Я приехал к нему ровно в десять с четвертью и застал его еще в постели, а на нем сидел Ашотик.

— Машина подана, — сказал я.

— Вовремя прийти не можешь, — сказал Гурген. — Я вынужден был снова лечь. Садись завтракать.

Как ни отказывался, пришлось позавтракать второй раз. Аня мастерски готовит, и было очень вкусно, если бы не Ашотик: он относился совершенно несерьезно к кулинарным способностям матери — отказывался есть, отталкивал тарелку, бросал на пол ложку, а вилку норовил воткнуть в меня. Аня только и знала, что говорила: «Ашотик, не коли дядю Юру вилкой, мама тебя просит!», «Ашотик, не мажь дядю Юру маслом, он не бутерброд!» Как ни странно, Гурген взирал на эти явные изъяны в воспитании с полным спокойствием и даже с некоторым одобрением, чтобы не сказать — гордостью.

Выехали мы около двенадцати, и Гурген предложил отправиться на Терлецкие пруды, сказал, что знает: это самое тихое и малолюдное место даже в воскресенье. Терлецкие так Терлецкие — спорить с Гургеном бессмысленно: он сразу находит столько неоспоримых доводов в свою пользу, что делается тоскливо.

Недалеко от прудов, на горке, Гурген вспомнил, что у него кончились сигареты; я остановился возле ларька, и мы с ним вышли из машины, оставив на переднем сиденье Аню с Ашотиком на коленях. В дороге этот ребенок, хотя уже не тыкал в меня вилкой, но продолжал доставлять беспокойство тем, что беспрерывно хотел что-то потрогать на доске приборов, на дверце, на рулевой колонке, и Аня с трудом его удерживала. «Ашотик, не трогай эту кнопочку, мама тебя просит!..» Так что, расставшись с ним, я сразу испытал некоторое облегчение. Однако ненадолго.

Мы уже купили сигареты и теперь запасались баранками, когда я услышал крики:

— Эй! Люди! Чья машина?.. Скорей! Там ребенок!

Ничего не понимая, я взглянул в сторону своего серенького «Эдуарда Ивановича» и с ужасом увидел, что он стронулся с места и катится с горки, набирая скорость. А там, внизу мост, речка и машины встречные… И фары у них торчат, как глаза гигантских стрекоз… Еще в тот момент, когда бежали к машине, я успел заметить, как из пакета в руках у Гургена по одной выскакивают баранки…

Аня потом дрожащим голосом рассказывала, что почуяла неладное, когда Ашотик дотянулся до руля и там что-то щелкнуло… («Он со скорости снял, черт его дери!» — буркнул я, не совсем еще придя в себя.)

— На тормоз надо было ставить, — заметил Гурген, и я не стал говорить ему, что он совершенно прав и что я последнее дерьмо, а не сделал этого по той лишь причине, что собратья-автомобилисты все уши прожужжали насчет того, как рвутся и летят тросики ручного тормоза, а их нигде не достанешь и лучше уж совсем не пользоваться ручником…

— Впрочем, он и с тормоза тоже бы снял, — заключил Гурген, и в его голосе опять прозвучала гордость.

— Я уже не хочу купаться, — сказала Аня.

— Наоборот, — бодро сказал Гурген, — вода смоет все страхи. Здесь чудесное место, тихое, спокойное. Мне говорили.

Мы уже свернули с шоссе и ехали по проселочной дороге, среди кустарника. Ветви хлестали по машине, просовывались в окна, одна из них больно ударила меня по щеке. «Так тебе и надо, гад! — сказал я самому себе. — Чуть не угробил Ашотика. Кто бы в тебя тыкал вилкой?..»

Самобичевание продолжалось недолго, кусты окончились, мы выехали на поляну. Вот один из прудов. Весь берег усеян людьми; стоят автомашины, мотоциклы; лежат на боку велосипеды. Шум, как у нас в школе во время перемены.

— Ты пользуешься непроверенной информацией, — сказал я Гургену. — Это для газетчика чревато…

— Я этого информатора больше печатать не буду, — обещал он. — Пошли в лес. Там тихо.

Насчет печатанья он сказал, конечно, в шутку, но я почему-то подумал, что мне бы не хотелось работать у него в подчинении. И ни у кого вообще…

В лесу было в самом деле тихо, если не слушать, как Гурген что-то рассказывает про «вторую полосу» в их газете. И еще тишина нарушалась умоляющим голосом Ани, когда она говорила: «Ашотик, мама тебя просит, не снимай сандалии», и еще: «Не бей дядю Юру веткой, мама тебя просит…»

А потом из-за очередного дерева показался какой-то черный клубок и покатился прямо на нас.

— Назад, Каро! — раздался голос, и мы увидели высокого немолодого мужчину с бритой головой. В руке у него была бутылка с пивом «Жигулевское».

— Смотри, Ашотик, какой чудесный пудель, — сказала Аня про черный клубок.

— Этот пудель называется «спаниель», — уточнил мужчина. — Ко мне, Каро!

Ашот протянул Каро ветку, от которой тот брезгливо отвернулся, тогда Ашот погладил его, что было принято снисходительно. Аня испуганно вскрикнула, но хозяин собаки заверил ее, что детей Каро не кусает.

— Ходите с ним? — спросил Гурген на профессиональном языке охотников. — По перу?

— А как же, — ответил мужчина.

— Хорошо работает?

— Неплохо.

— В холке он сколько у вас? — продолжал Гурген деловитым тоном.

— Сорок пять.

— Лапы в комке? Поиск хороший?

Мужчина испытующе поглядел на Гургена.

— Охотник, что ли? Лесник или полевщик?

Но Гурген, как видно, исчерпал уже все известные ему охотничьи термины и потому честно ответил:

— Да нет, я так… любитель. Из книжек больше. У Тургенева Ивана Сергеича, у Пришвина.

— Тогда скажу, как для любителя: поиск у этих собак энергичный, нешироким челноком, а потяжка более быстрая, чем у легавых. Мой однажды причуял бекаса против ветра на расстоянии в двадцать пять шагов, представляете?

Мы с Гургеном сделали вид, что представляем, а жалостливая Аня спросила, глядя на короткий беспрерывно виляющий хвост Каро:

— Для чего им, бедняжечкам, хвосты отрубают? Это ведь больно.

— Хвосты не рубят, а купируют, — внес поправку мужчина. — Сидеть!

Это он сказал Каро, который сразу уселся и продолжал вилять хвостом под собой, отчего бока у него дрожали, как будто ему холодно.

Признаться, я до сих пор думал, что купируют только железнодорожные вагоны, отчего их так и называют — «купированные», но, оказалось, и собачьи хвосты тоже.

Пока я свыкался с этой мыслью, наш новый знакомый начал весьма подробно объяснять Ане, почему у спаниелей нет доброй половины хвоста: причиной тому частота и скорость их виляния, в результате чего они во время охоты на болотную дичь раздирали бы его в кровь об осоку или камыш.

— И какова же скорость виляния? — поинтересовался любознательный Гурген.

Хозяин Каро призадумался.

— Полагаю, — ответил он потом, — э… э… в среднем около ста в минуту. Если не больше… Но это что… А вот, как вы думаете, сколько собака различает запахов?

Аня предположила, что пять. Мы с Гургеном сразу накинули еще полсотни.

— Сто! — сказал Ашотик: он уже хорошо знал эту цифру.

— Около сорока тысяч! — победоносно воскликнул мужчина, потрясая пивной бутылкой. — Что, не ожидали?.. Вот вы словарями, наверное, пользуетесь, — при этом он посмотрел почему-то на Гургена, — иностранными и другими, книжки читаете. Сколько в них слов?

— В моем толковом русского языка, — сказал Гурген, — пятьдесят семь тысяч. В орфографическом — сто десять тысяч.

— В двухтомном англо-русском, — припомнил я, — аж сто пятьдесят.

— Но разговариваем-то мы от силы с помощью всего нескольких тысяч, — виноватым голосом сказала Аня.

Назад Дальше