И после этого он решил, что можно умереть.
Увы, этому препятствовало хорошее здоровье. Что тут поделаешь! Печали, тоски, горьких сожалений было достаточно, чтобы испортить ему жизнь, но не отнять ее. Читая от нечего делать классические романы, он завидовал тем временам, когда умирали от любви… Принцесса Клевская чахла вполне эффективно, героини Бальзака тоже… Но не он. «Да, женщины… — подумал он. — Может, они горевали сильнее? Может, и впрямь смерть от любви — удел женщин?»
Проведя в скитаниях пять лет, он слег от тяжелого гриппа. С решимостью, не уступавшей осмотрительности, он позаботился о том, чтобы доктора позвали тогда, когда было уже слишком поздно.
Когда Жан понял, что пришел его час, он закрыл глаза, думая о Лоране, так как в глубине его души еще не выветрилась детски упрямая католическая вера. Он хотел, чтобы то, о чем ему когда-то говорили, оказалось правдой: он вновь соединится с любимым человеком…
Он умер, исполненный веры, с улыбкой на губах.
* * *С балкона особняка Женевьева смотрела на дорожки, посыпанные розовым песком, на газоны вдоль прелестной авеню, где стеклянные плафоны фонарей высвечивали созревшие на деревьях каштаны. Местные жители в льняных костюмах выгуливали собак, и по аллее непринужденно шествовали холеные породистые животные, не менее шикарные, чем их хозяева. Женевьева только что переехала в дом двадцать два по авеню Лепутр.
Но разве слово «переезд» отражало суть? Ведь в этом доме было в десять раз больше мебели, чем доставил грузовичок из квартала Мароль.
Вот-вот к ней должны были приехать дети.
Но она все еще не проникла в тайну своего благодетеля.
Жан сжег все документы, письма и альбомы с фотографиями, которые могли бы рассказать о его жизни. Из сплетен Женевьеве почти ничего не удалось почерпнуть, потому что в доме больше не было консьержа, а уборкой вот уже десять лет ведала турецкая фирма, где работники сменяли друг друга; самые давние жильцы съехали, а новые видели лишь одинокого старика.
Из собранных ею косвенных свидетельств складывалась не слишком утешительная история, не имевшая ни конца ни начала; по мнению одних, Жан был мизантроп; по мнению других — он поддерживал тайную связь с замужней женщиной; по словам некоторых — наиболее абсурдная версия, — у него был друг-гомосексуал, тот самый, чью могилу она приметила на кладбище. Бывают же злые языки!.. Ну можно ли представить столь мужественного, судя по виденным ею снимкам, человека в объятиях какого-то мальчика…
Раздался звонок. Это прибыли дети.
Предстояло объяснение.
Минни вошла первой, она обняла мать и тотчас принялась с восторгом осматривать апартаменты. Через пять минут явились Джонни и Клаудия; хоть они и попытались в качестве преамбулы завязать невинный разговор, но тоже бросились изучать жилище.
— Я приготовила чай и заказала торт, — объявила Женевьева.
В словах «заказать торт» проскальзывало напряжение: произнеся их, Женевьева осознала, что усвоила замашки богатой женщины.
Усевшись за стол, дети выжидающе уставились на нее, в их взглядах был один и тот же вопрос.
— Да, мои дорогие, не буду скрывать: я получила немалое наследство, — призналась Женевьева.
И перед ошеломленными детьми она перечислила все движимое и недвижимое имущество, которым отныне владела; тем самым Женевьева стремилась засвидетельствовать свое чистосердечие, доказать, что открывает без утайки все, что ей известно. На самом деле она расчищала почву для дальнейшего.
Они заерзали, сказанное произвело на них впечатление.
Тем временем Женевьева разрезала клубничный торт, которым славился этот квартал, разлила чай. Она надеялась выиграть несколько минут отсрочки, но тут Минни воскликнула:
— Так почему?!
— Что — почему? — с трудом выговорила Женевьева.
— Почему этот господин завещал тебе все?
Женевьева вглядывалась в лица детей. В их выражении она различила ответ, бывший у них наготове. Они были уверены, как и всякий, при ком ей случалось затронуть эту тему, что она являлась любовницей Жана Деменса, и это единственный вариант, который устраивал всех.
Ей предстояло сражаться, оправдываться, пытаться доказать невероятное, разрешить чистой воды загадку.
Отставив чашку, она откинулась на спинку высокого кресла.
— Что ж, дети, не стану лукавить, — сказала она.
Они смотрели на нее разинув рот, шепотом повторяя ее слова. Сама не понимая, что с ней творится, Женевьева услышала, что ее уста произнесли:
— Жан Деменс был моим любовником. Да, этого мужчину я страстно любила.
Шокированная, она проговорила in petto:[22]«Прости меня, Джузеппе!»
Поскольку они ждали, она продолжила:
— Мы обожали друг друга. Это было двадцать пять лет назад, я собиралась объяснить, представить вам его, объявить, что мы с Эдди разводимся, а потом… ваш отец заболел. Я не могла его бросить, решила, что буду ухаживать за ним…
К ее великому удивлению, голос дрожал. Она разволновалась, рассказывая эту байку. Быть может, оттого, что под ложью скрывалось немало правды?
Минни, как бы отпуская грехи, коснулась руки матери и спросила спокойно, но все же с печалью:
— Мама, а почему после смерти отца ты нам ничего не рассказала?
— Жан не хотел этого.
— Почему?
— Потому что он сильно страдал.
— Потому что тебя не было рядом?
— Не только.
У Женевьевы горели уши: она знала, что именно собирается сказать, и боялась поверить в это. С ее губ слетели слова:
— Жан был отцом вашего брата Давида. Он так и не утешился после его смерти.
Рыдания душили ее, она не смогла договорить. Да и зачем?
Дети окружили ее, чтобы приласкать и успокоить, оглушенные открывшейся тайной матери, ошеломленные волнением той, что обычно ничем не выдавала своих чувств.
Так Женевьева Гренье — Женевьева, не проронившая ни слезы после смерти Давида, Женевьева Гренье, урожденная Пиастр, пятьюдесятью пятью годами ранее, тринадцатого апреля после полудня, в соборе Святой Гудулы, вышедшая замуж за Эдди Гренье, — под завесой своей выдумки дала волю чувствам. Наконец-то она оплачет свою загубленную жизнь, утраченную любовь и сына, унесенного смертью!
ПЕС
Под небом Эно[23] Сэмюэл Хейман несколько десятилетий был врачом в этом поселке, доктором строгим, но всеми любимым. Когда ему исполнилось семьдесят, он отвинтил медную табличку, украшавшую его дверь, и объявил жителям, что больше принимать не будет. Невзирая на их протесты, Сэмюэл Хейман остался непреклонен: он уходит на покой и соседям придется отныне добираться в Меттет, за пять километров, где молодой компетентный коллега со свеженьким дипломом только что открыл практику.
Полвека никому не приходилось жаловаться на доктора Хеймана, но никто не знал его близко.
Когда я обосновался в поселке, все, что мне удалось о нем узнать, — что после смерти жены он один растил дочь и что у него всегда была одна и та же собака.
— Одна? — удивился я.
— Да, месье, одна, — ответил хозяин «Петреля», единственного кафе напротив церкви. — Босерон.
Не понимая, смеется ли он надо мной, я осторожно продолжил разговор:
— Обычно босероны живут… лет десять-двенадцать.
— У доктора Хеймана босерон по кличке Аргос живет больше сорока лет. Мне сорок, и я всегда видел их вместе. Если не верите мне, поинтересуйтесь у старожилов…
Он кивком указал на четырех сухоньких старичков, тонувших в широких клетчатых рубахах, которые играли в карты за столиком у телевизора.
При виде моего ошеломленного лица хозяин расхохотался:
— Я пошутил, месье. Я только хотел сказать, что доктор Хейман хранит верность этой породе. Всякий раз, когда его очередной босерон умирает, он покупает нового, которого тоже называет Аргосом. Так хоть точно знает, что не ошибется, браня свою псину.
— Ленив он, однако! — воскликнул я, злясь, что дал себя провести.
— Ленив? Вот уж чего не скажешь о докторе Хеймане, — буркнул хозяин, вытирая тряпкой барную стойку.
В последующие месяцы я оценил, насколько этот пустомеля был прав: чего-чего, а праздности за ним не водилось! Никакой слабины не давал старый врач, в восемьдесят лет он каждый день часами выгуливал свою собаку, сам колол дрова, руководил несколькими ассоциациями и ухаживал за большим садом, окружавшим его синий каменный дом, увитый плющом. За этим по-буржуазному помпезным строением не было больше домов — только поля, луга, рощи тянулись до дальнего леса под названием Турнибюс, темно-зеленой линией обозначавшего горизонт. Это пограничное расположение на стыке деревни и лесов подходило Сэмюэлу Хейману, который жил как бы в двух мирах — в мире людей и в мире животных, болтал порой с односельчанами, а потом надолго уходил вдвоем со своим псом.
Завидев их на повороте дороги, вы поражались этой паре: то шагали два барина, вида деревенского, но элегантного, один на двух ногах, другой на четырех, похожие статью и повадкой, горделивые, ладно скроенные, уверенно ступающие, сильные, невозмутимые. Они устремляли на встречного сумрачный, строгий, почти суровый взгляд, который становился благожелательнее по мере того, как сокращалось расстояние. Если вы искали различия между человеком и его собакой, то находили лишь новые сходные черты: одетые один в велюр или твид, другой в густую шерсть, гладкую на голове, короткую на теле, оба они носили перчатки — один настоящие, а другому сама природа нарисовала на лапах рыжие рукавички; у Сэмюэла Хеймана были угольно-черные брови на фоне бледной кожи, а на черной шерстке Аргоса бежевые отметины подчеркивали глаза, и этот контраст придавал лицам особую выразительность; у обоих светлым пятном выделялась гордо выпяченная грудь — хозяин обвязывал шею шарфом, а у его четвероногого друга шерсть спереди была янтарного цвета.
Поначалу я здоровался с ними, но и только. Будучи любителем долгих прогулок с моими тремя собаками, я часто встречал их по субботам и воскресеньям, отправляясь в поля.
Сэмюэл Хейман сперва лишь кивал мне, правда собака его была приветливее к моим; после пяти-шести встреч, поскольку я все же старался обменяться несколькими словами, он вступил в разговор, осторожно, как незнакомец с незнакомцем, без малейшего намека на фамильярность. Он потеплел, видя, как Аргос радуется моей своре, и я счел партию выигранной. Однако, когда я, без моих лабрадоров, поздоровался с ним в поселке, он не ответил; его познание мира шло от животного к человеку, это моих собак он помнил и с удовольствием приветствовал, а я был лишь невнятным лицом, маячившим над тремя поводками. Я получил этому подтверждение в тот день, когда поранился в мастерской и хозяин кафе спешно отвел меня к бывшему поселковому врачу. Сэмюэл Хейман склонился ко мне, спросив, где больно, и мне показалось, что обращается он к болезни, а не ко мне, что я для него — лишь случай из практики и он занимается моей раной больше по нравственной необходимости, чем из симпатии. Его помощь ближнему, педантичная, строгая, заказная, была не спонтанной, а по долгу; это проявление воли смущало.
Однако прошли месяцы, и пусть не сразу, но он стал узнавать меня независимо от моих собак. А потом открыл передо мной дверь своего дома, когда узнал, что я писатель.
Между нами завязалась дружба, замешанная на уважении. Ему нравились мои книги, я восхищался его сдержанностью.
Я приглашал его к себе и бывал у него в гостях. Бутылка виски служила нам поводом, с тех пор как мы открыли эту общую для нас страсть; сидя у камина, мы беседовали о пропорциях солода, придающего вкус драгоценному нектару, о перегонке на торфяном огне, о породах дерева для бочек; Сэмюэл даже предпочитал винокурни, расположенные на берегу моря, уверяя, что виски, старея, пропитывается запахами водорослей, йода и соли. Наше пристрастие к этому напитку парадоксальным образом развило в нас вкус к водам, ибо, чтобы отведать самых крепких, «single casks» 55 или 60 градусов, мы держали в руках по два стакана — один с виски, другой с водой, — что заставляло наши вкусовые бугорки искать источник, дающий возможность идеальной дегустации.
Когда я входил в комнату, где проводил дни Сэмюэл Хейман в компании своего пса, у меня всегда было ощущение, что я помешал. Человек и собака сидели неподвижно, с достоинством, оба красивые, окутанные тишиной, объединенные белым светом, сочившимся сквозь занавески. В какой бы час я их ни застал, задумчивыми, замечтавшимися, веселыми или усталыми, держались они одинаково. Едва я переступал порог, мое грубое вторжение заставляло картину ожить. Пес удивленно поднимал морду, склонял плоскую голову влево и, навострив уши, мерил меня взглядом своих ореховых глаз: «Это ж надо так вламываться! Надеюсь, у тебя есть веская причина…» Хозяин реагировал не так живо, подавив вздох, улыбался, бормотал какую-то любезность, плохо скрывавшую раздраженное «Чего надо?». Эти вечные собеседники, много лет проводившие вместе все дни и ночи, казалось, никак не могли друг другом насытиться, наслаждаясь каждой разделенной минутой, как будто не было для них ничего прекраснее в этом мире, чем дышать бок о бок. И кто бы к ним ни явился, он нарушал эту наполненность, богатую, сочную, яркую.
Помимо книг и виски, наши беседы быстро иссякали. Сэмюэл не любил общих тем, а ничего личного о себе не рассказывал — ни единого случая из своего детства, юности или любовной жизни, как будто этот восьмидесятилетний старец только вчера родился на свет. Если мне случалось разоткровенничаться, он выслушивал меня, но не откровенничал в ответ. Правда, упоминание о дочери порой меняло его маску, ибо он любил ее, гордился ее успехом — она руководила адвокатской конторой в Намюре — и не скрывал этого. Но и тут, хоть и от души, он ограничивался лишь банальностями. Я пришел к выводу, что он вообще никогда ни к чему не пылал и что вся его внутренняя жизнь открывается мне как на ладони, когда я вижу эту пару — его и четвероногого друга.
Прошлым летом мне выпал целый ряд поездок за границу, и я на несколько месяцев покинул страну. Накануне моего отъезда он насмешливо пожелал «счастливого пути господину писателю, который больше говорит, чем пишет». Я же пообещал привезти ему несколько ценных книг и редких бутылок, чтобы нам было чем заняться зимой.
То, что я узнал по возвращении, потрясло меня.
Неделю назад пса Аргоса задавил грузовик.
А пять дней спустя Сэмюэл покончил с собой.
Поселок пребывал в шоке. Севшим от волнения голосом лавочник сообщил мне новость еще до того, как я зашел домой: приходящая уборщица нашла доктора на полу в углу кухни, стены были забрызганы мозгами и кровью. По заключению полиции, он взял охотничье ружье и выстрелил себе в рот.
«Великолепно…» — подумалось мне.
На чью-то смерть всегда реагируешь неожиданно: вместо того чтобы горевать, я восхитился.
Да, моим первым побуждением был восторг перед этим уходом, зрелищным, грандиозным, закономерным: Сэмюэл и его собака были едины до конца! В этой двойной кончине я увидел торжество романтизма. Нет сомнений, что смерть одного влекла за собой смерть другого. И по своему обыкновению, они остались неразлучны, уйдя из жизни почти одновременно и оба насильственной смертью.
Опомнившись, я устыдился этих мыслей.
«Не будь смешным… Где это видано, чтобы человек покончил с собой из-за того, что его пса сбила машина? Возможно, Сэмюэл помышлял о самоубийстве давно, но откладывал, пока должен был заботиться о своем друге. Когда того не стало, он исполнил задуманное… Или, быть может, Сэмюэл узнал — как раз перед несчастным случаем с Аргосом, — что болен тяжелой, неизлечимой болезнью. Он не хотел мучительной агонии… Да, да, должно быть, что-то в этом роде… Череда совпадений! Нет, он покончил с собой не от горя. Где это видано, чтобы человек покончил с собой из-за того, что его пса сбила машина?»
И все же чем больше я отрицал первую гипотезу, тем очевиднее она представлялась.
Раздраженный, с тяжелой головой, я решил не идти домой и отправился в «Петрель» выпить за упокой души Сэмюэла и помянуть его с односельчанами.
Увы, молва пошла еще дальше моего воображения: и в баре, и за столиками, поставленными вдоль широкого тротуара, где сидели, несмотря на холод, за кружкой пива завсегдатаи, все считали, что доктор Хейман покончил с собой из-за гибели своей собаки.
— Видели бы вы его, когда он подобрал свою животину, раздавленную, на дороге… Жутко это было.
— Что? Его горе?
— Нет, его ненависть! Он все выкрикивал «нет!» и плевал в небо, глаза налились кровью, а потом он повернулся к нам, мы как раз подошли, и мне показалось, что он готов нас убить! А мы-то тут при чем? Но его взгляд… Будь у него ножи вместо глаз, он бы нас всех перерезал.
— Где это случилось?
— На дороге Вилле, сразу за фермой Троншон.
— А кто это сделал? Кто наехал?
— Кабы знать. Лихач смылся.
— Но ведь пес-то был умный, на автомобили не бросался и никогда не отходил далеко от хозяина.
— Послушайте, — это вмешалась Мариза, помощница хозяина, — они оба, доктор с псом, рассматривали грибы на обочине у кювета, и тут откуда ни возьмись мчит грузовик. Он и доктора задел, а Аргоса сшиб. Псине все косточки перемололо. Этот шофер грузовика видел их, но не свернул с дороги ни на сантиметр. Мерзавец!
— Бывают же негодяи!
— Бедная псина!
— Бедная псина и бедный доктор.
— Да, но не пускать же себе пулю в лоб!
— Горе — дело такое, резонов не слушает.
— И все-таки!
— Черт побери, Хейман же был врачом, он видел, как умирают люди, и ничего, жил.
— Что ж, может быть, свою собаку он любил больше, чем людей…