Холод, ветер, снег проникли в нас до самых глубин. Мы по-прежнему вкалывали на заводе, но нам казалось, что работы стало меньше, график был уже не такой напряженный; мы, однако, отказывались ясно сформулировать мысль, что немецкая промышленность пошла на спад, боясь, что нас отравит надежда; мне же это было на руку, и я изо всех сил старался показать, что еще полезен, трудоспособен, здоров.
Однажды утром нам объявили, что мы остаемся в лагере.
Жалкие остатки разума в нас встревожились: неужели нас сегодня казнят?
Мы провели день, трясясь от страха, а следующий рассвет принес ту же новость: на завод сегодня не идем. Тут мы поняли, что заказов больше нет и завод встал.
Несмотря на мороз, некоторые из нас вышли проветриться.
Я гулял, держась у стен бараков.
В дальнем конце трое солдат играли с собакой, которая бегала по ту сторону колючей проволоки. Они бросали ей снежки: всякий раз псина бежала и ловила снежный ком, думая — или делая вид, что думает, — будто может удержать его в пасти; естественно, всякий раз снег крошился под ее зубами, и она удивленно лаяла, словно с ней сыграли злую шутку. Трое немцев держались за бока от смеха. Спрятавшись поодаль, я тоже потешался над упорством пса, над его прыжками, над беззаботной веселостью, с которой он продолжал ловить снежки, несмотря на все неудачи.
Потом трое солдат, заслышав звон колокола, ушли выполнять свои обязанности. Когда они скрылись из виду, пес, натолкнувшись на колючую проволоку, склонил голову набок, разочарованно взвизгнул и сел, озираясь.
И тогда я подошел к нему. Зачем? Не знаю… К тому же всем было известно, что не стоит приближаться к границам лагеря. И все равно я подошел.
При виде меня пес завилял хвостом и улыбнулся мне во всю пасть. Я подходил все ближе, и его эйфория усиливалась. Он уже пританцовывал на месте.
Не раздумывая, я слепил снежок и бросил ему через проволоку. Он с восторгом метнулся, подпрыгнул, поймал снежок, раскрошил его в зубах, возмутился, потом обернулся ко мне, весело повизгивая, явно довольный. Я бросил еще снежок и еще. Он кидался, подталкиваемый какой-то невидимой и непреодолимой силой, упиваясь бегом, вертелся, кувыркался, весь — движение.
Я опустился на землю, коленями в снег, согнулся пополам. По щекам потекли слезы. Горячие. До чего же это было хорошо… Наконец-то заплакать… Как давно я не плакал? Как давно не испытывал никаких чувств? Как давно не был человеком?
Когда я поднял голову, пес сидел, угревшись в своей теплой меховой шубе, и смотрел на меня вопросительно, встревоженно.
Я улыбнулся ему. Он навострил уши, ожидая подтверждения. Его поза означала: „Так я тревожусь или нет?“.
Я плакал все сильнее, но продолжал улыбаться. Для пса это не было внятным ответом.
Я подался ему навстречу. Он радостно заскулил.
Когда мы оказались в метре друг от друга, он попытался, тоненько взвизгнув, просунуть морду сквозь колючую проволоку. Наклонившись, я ощутил ладонью его теплое дыхание, потрогал мягкий влажный нос. Он целовал меня. И тогда я заговорил с ним, заговорил, как никогда не говорил ни с кем в лагере.
Что я ему сказал? Что я благодарю его. Что он заставил меня смеяться, чего не случалось со мной уже год. Что, главное, он заставил меня плакать и эти слезы были слезами радости, а не печали. Он тронул мое сердце, приветив меня после солдат. Я не только не ожидал, что он мне обрадуется, — я думал, он и не заметит меня. Я привык быть прозрачным, никто не обращал на меня внимания. Для нацистов я принадлежал к низшей расе, моим уделом была смерть или работа до смерти. Я был ниже его, пса, потому что солдаты любили животных. Когда он выразил мне свою радость, я снова стал человеком. Да, посмотрев на меня с тем же интересом и с тем же нетерпением, что и на охранников, он вернул мне человеческий облик. В его глазах я был человеком, таким же, как и нацисты. Вот почему я плакал… Я позабыл, что я человек, ни от кого больше не ждал человеческого отношения, он вернул мне мое достоинство.
Радуясь моему голосу, он уставился своими глазами цвета красного дерева в мои, морда подергивалась в гримасках то одобрения, то порицания. Я был уверен, что он понимает, о чем я говорю.
Немного успокоившись, я заметил, до чего он худ, было видно, как ребра ходят под кожей, кости выпирали отовсюду. Ему тоже не хватало самого необходимого. А он, несмотря на это, мог беспечно играть…
— Ты голоден, да, мой хороший? Я бы хотел тебе помочь, но у меня ничего для тебя нет.
Пес поджал пушистый хвост. Он был разочарован, но не обиделся на меня. Его глаза смотрели все так же доверчиво. Он надеялся на чудо, убежденный, что я способен творить чудеса. Он верил в меня.
Представляешь себе, Миранда? В этот день я, дравшийся за черствый хлеб, я, обыскивавший мертвецов в поисках крошек, за обедом я завернул часть своих бобов в тряпицу и отнес их ему.
При виде меня его хвост заходил ходуном, спина завибрировала. Эти несколько часов он не сомневался во мне. Его радость тем более тронула меня, что я его не разочаровал. Я высыпал бобы за проволоку. Он бросился на них. В четыре секунды мое сокровище было проглочено. Он поднял морду: „Еще?“ Я объяснил ему, что больше у меня нет. Он несколько раз облизнулся и, кажется, кивнул, приняв мое объяснение.
Я убежал со всех ног. Припустил быстрее, услышав, как он скулит. С бешено колотящимся сердцем добежав до барака, я уже ругал себя, что рискую жизнью из-за какого-то пса, лишаю себя еды, подхожу к ограде. И все же, почти невольно, я принялся напевать. Мои соседи так и вздрогнули.
— Что это с тобой?
Я рассмеялся. Уверившись, что я сошел с ума, они отвернулись от меня и занялись своими делами.
А моя душа пела громче, чем мои растрескавшиеся губы: я осознал, что пес принес мне счастье.
И вот каждый день, пользуясь этим неожиданным простоем, я убегал кормить его.
А через неделю лагерь освободили советские войска.
Признаюсь: никто из нас не смел в это поверить! Конечно, были кое-какие признаки еще до прихода русских — уходили солдаты, сцеплялись между собой „капо“, слышались топот и шум машин по ночам, — но, даже увидев воочию освободителей с красными звездами, мы мялись в нерешительности. А вдруг это ловушка? Извращенный ход нацистов? Пехотинцы в длинных шинелях с изумлением или даже с отвращением растерянно смотрели на нас; наверно, мы больше походили на призраков, чем на живых людей…
Никто не улыбался солдатам, никто их не благодарил. Мы не двигались, не выражали никаких чувств — признательность была добродетелью, о которой мы давно позабыли. Только когда русские открыли продовольственные склады и позвали нас на пир, мы немного оживились.
Сцена была жуткая. Мы кусали ломти ветчины, хлеба, паштета, как термиты грызут деревяшку, механически, не глядя вокруг. Никакого удовольствия не было в наших глазах, только страх, что нам помешают.
Некоторые из нас умерли через несколько часов от этого изобилия — их организм не принимал больше пищи. Что с того! Они умерли сытыми.
В полночь, наевшись, я пожелал доброй ночи белозубому Петеру и пошел вдоль ограды, высматривая пса… Теперь, после случившегося чуда, я видел в нем ангела, доброго вестника. Его появление помогло мне продержаться последние дни перед освобождением. Я припас для него в кармане кусок паштета и заранее ликовал, представляя, как он его съест.
Но его нигде не было. Я говорил, пел, чтобы он услышал мой голос, но он так и не появился.
Я очень огорчился. Даже заплакал. Это было глупо — рыдать в такой вечер, когда я вновь обрел жизнь, свободу… А я — надо же — жалел о бродячем псе, которого и знал-то всего неделю, — я, лишь стиснувший зубы, когда погибли мои родители.
Назавтра я с отрядом заключенных покинул лагерь.
И снова мы шли много часов по белой равнине. Ничто не изменилось. Опять те же долгие марши… Некоторые падали, как раньше. И как раньше, никто не останавливался, чтобы не дать им умереть в снегу.
Вдруг слева от колонны я услышал лай.
К нам бежал пес.
Я опустился на колени, протянул ему руки — он бросился мне на грудь и яростно облизал лицо. Его язык, неожиданно шершавый, был чуточку противен, но я дал перемазать себя слюной. Этот пес, целовавший меня с любовью, был невестой, которая меня не ждала, семьей, которой у меня больше не было, единственным на свете существом, искавшим и нашедшим меня.
Нас обгоняли заключенные, продолжая свой путь в снегу. А мы с псом все смеялись и визжали, пьяные от счастья, радуясь встрече.
Я встал, только когда конец колонны скрылся из виду.
— Пошли, пес, надо их догнать, не то потеряемся.
Он кивнул своей плоской головой и, оскалясь, свесив из пасти язык, побежал рядом со мной, догоняя отряд. Откуда в нас взялась эта сила?
В тот вечер мы в первый раз легли спать вместе. С тех пор ничто не могло нас разлучить, даже женщина, — я встретил твою мать, уже когда он покинул меня.
Нас обгоняли заключенные, продолжая свой путь в снегу. А мы с псом все смеялись и визжали, пьяные от счастья, радуясь встрече.
Я встал, только когда конец колонны скрылся из виду.
— Пошли, пес, надо их догнать, не то потеряемся.
Он кивнул своей плоской головой и, оскалясь, свесив из пасти язык, побежал рядом со мной, догоняя отряд. Откуда в нас взялась эта сила?
В тот вечер мы в первый раз легли спать вместе. С тех пор ничто не могло нас разлучить, даже женщина, — я встретил твою мать, уже когда он покинул меня.
В школе, где наш отряд остановился на ночь, прижимаясь к мохнатому боку моего пса, я меньше мерз, чем мои товарищи. Более того, гладя рукой его шелковистую морду, я вновь открывал ласку, нежность, человеческую близость. Я блаженствовал. Как давно мне не хотелось прикоснуться к теплому телу? В какой-то момент я даже почувствовал, что моему изгнанию пришел конец: с моим псом, где бы я ни был, я буду в центре мироздания.
В полночь, когда все храпели и в запотевшее окно заглядывала луна, я посмотрел в глаза моему другу, который, прижав уши, утратил сходство со сторожевым псом, и дал ему имя:
— Я назову тебя Аргос. Так звали собаку Улисса.
Он наморщил лоб, не уверенный, что понял.
— Аргос… Помнишь, кто такой Аргос? Единственный, кто узнал Улисса, когда он вернулся на Итаку после двадцати лет отсутствия.
Аргос кивнул, не столько подтверждая, сколько доставляя мне удовольствие. В последующие дни ему понравилось узнавать свое имя в моих устах, а потом и доказывать мне, отзываясь, что зовут его именно так.
Наш путь домой был долгим, беспорядочным, кружным. Странная когорта узников Освенцима шла, шатаясь, по разоренной, голодной Европе, где и без них мигранты прибавлялись к скорбящему населению, еще не понявшему, кому покоряться. Нас, живых скелетов, таскали с одного пункта Красного Креста на другой в зависимости от поездов и возможностей размещения, стараясь избегать последних боев. Чтобы вернуться в Намюр, я пересек Чехословакию, Румынию, Болгарию, затем сел на пароход в Стамбуле, побывал на Сицилии, высадился в Марселе и проехал через всю Францию поездом до Брюсселя. Во время всего этого путешествия Аргос не отходил от меня. Встречая нас, люди — кроме тех, что пожимали плечами, — диву давались, какой он вышколенный… А между тем я не дрессировал его и не принуждал к чему бы то ни было — я тогда был слишком чужд миру собак, — мы просто крепко привязались друг к другу и были этим счастливы. Мне стоило лишь подумать свернуть налево, чтобы свернул Аргос. Глядя на нашу фотографию — один американский солдат снял нас в лагере для перемещенных лиц, — я понимаю, что мы выстояли против нужды, тягот, страха и неуверенности в завтрашнем дне, потому что черпали силу в нашем союзе. Каждый надеялся выжить лишь вместе с другим.
Как бы он ни был голоден, Аргос всегда ждал, пока я не съем свой хлеб. Человек вцепился бы мне в горло; он же терпел, уверенный, что я дам ему кусок. А ведь я ни с кем бы не стал делиться! Его уважение делало меня добрым. Если люди имеют наивность верить в Бога, то собаки имеют наивность верить в человека. Под взглядом Аргоса постепенно становился человеком и я.
В течение этой одиссеи я почти не думал о родителях. Многие бывшие узники вокруг меня мечтали о встрече с близкими, ведь если они выжили, почему было не выжить их отцам и матерям; я же выкинул эту мысль из головы — во мне жила глухая, подсознательная уверенность, что никого из моих родных больше нет на свете.
Добравшись до Намюра, я поднялся к нашей квартире и постучал в дверь.
Все тот же натертый пол лестничной клетки, знакомые звуки и запахи — за три секунды, пока я топтался перед облупившейся табличкой, мое сердце едва не выскочило из груди: я вдруг поверил, что может случиться чудо. Привычный скрежет дверного замка взволновал меня до крайности.
Из-за двери высунулась женщина в ночной сорочке:
— Вам кого?
— Я…
— Да?
Я подался вперед, чтобы разглядеть две комнаты за спиной незнакомки. Там мало что изменилось — те же обои, занавески, мебель, — новыми были только жильцы: сидел за бутылкой муж в белой майке, два маленьких мальчика катали по полу картонную коробку.
Естественно, квартиру сдали… В ту минуту я понял, что у меня больше ничего нет и я один на свете.
— Э… извините, я ошибся этажом.
Я не посмел ей сказать, что жил здесь… Наверно, боялся, что за мной тотчас явится гестапо.
Женщина с сомнением поморщилась.
На цыпочках я, подкрепляя свою ложь, поднялся этажом выше.
Мегера, занявшая место моей матери, буркнула, закрывая дверь:
— Чудной какой-то…
Я позвонил к соседке сверху. Открыв дверь, она вздрогнула, прекрасное лицо напряглось, она не решалась поверить своей догадке.
— Это… ты? Это правда ты?
— Да, мадам Паскье, это я, Сэмюэл Хейман.
Она раскинула руки, я бросился ей на шею, и мы заплакали. Вот ведь тайна. На короткое время этого объятия почти незнакомая женщина стала мне матерью, отцом, бабушкой и дедушкой, сестрой — всеми, кого мне так не хватало и кто, будь они живы, был бы счастлив узнать, что я вернулся.
В последовавшие за этим недели эта добрая и мудрая женщина занялась моей судьбой. Она предоставила мне жилье — каморку под крышей, — без промедления записала меня в лицей, позаботилась о том, чтобы я был сыт и прилично оделся. А потом — вот был чудесный сюрприз! — отвела меня однажды в воскресенье на обед к отцу Андре, моему благодетелю, который на радостях чуть не задушил меня в объятиях.
Отец Андре и мадам Паскье стали моими опекунами. Единственным камнем преткновения между нами был Аргос. Мадам Паскье и священник считали, что не дело кормить собаку, когда людям едва хватает. Я же, опустив голову, отвечал, что это не важно, что я всегда буду отдавать Аргосу половину своей порции, какой бы крошечной она ни была, уж лучше я сам умру с голоду. Мадам Паскье заливалась краской, слушая это; для нее, женщины большой души, истина была непреложной: люди превыше собак. А я слышать не желал о градации между живыми существами — слишком я настрадался от этой иерархии: человек второго сорта в стране сверхлюдей, я видел, как умирали мои собратья. Видел и даже не роптал! Так что пусть мне больше не указывают, где низшая раса, где высшая раса! Никогда! Мадам Паскье, хоть и улавливала сдерживаемую горечь в моих речах, тем не менее стояла на своем; на практике, однако, видя нас вместе и понимая, что Аргос для меня больше, чем просто собака, она отступалась.
Теперь, зажив нормальной жизнью, я начал и нормально мыслить: я жаждал мщения, задаваясь вопросом, кто же нас выдал — нас, десятерых еврейских детей, которых прятал отец Андре. Параллельно с учебой я затеял собственное расследование.
Я размышлял, придирчиво перебирал воспоминания, анализировал задним числом слова и поступки некоторых людей, выяснял, что с ними сталось. У меня нет времени, Миранда, рассказывать здесь о моих поисках, о нитях и ложных следах, обо всем клубке умозаключений, в силу которых мое подозрение падало на того или на другого; скажу тебе только мой вывод: наше укрытие выдал гестапо некий Максим де Сир.
В интернате Максим де Сир был моим ровесником — пятнадцать лет, — имел богатых родителей, высокое мнение о себе и обостренное чувство вызова. Бог весть почему, когда мы пришли в класс в сентябре 1943-го, он решил, что я буду его соперником и что учебный год станет соревнованием между ним и мной, — идея несуразная, если учесть, что самомнение его сильно превосходило таланты и оценки он получал посредственные. На всех уроках, будь то естественные науки, литература, латынь, греческий, даже физкультура, он наклонялся ко мне и шептал: „Вот увидишь, Хейман, я тебя обставлю“. Я в ответ лишь флегматично пожимал плечами, что бесило его еще сильней. Однажды, уж не знаю как, он догадался о моем еврейском происхождении. С тех пор все изменилось: из стимула соревнование превратилось в ненависть. Даром что мои оценки были лучше, чем его, я воплощал в его глазах самозванство, скандальный плод проклятого племени, которое послано на землю лишь для того, чтобы пачкать, марать, губить и рушить. Антисемитизм, витавший в воздухе в его среде, давал ему удобное объяснение: он не ниже меня уровнем, это я — монстр и вражье семя. Не раз на уроках катехизиса он при всех высказывал свое отвращение к „еврейской расе“. Отец Андре урезонивал его, негодовал во имя Иисуса, но Максим де Сир, с безупречным прямым пробором, в новеньких кожаных ботинках, очень довольный собой, подмигнув своим товарищам, отвечал отцу Андре, что он, конечно, его уважает, но уважает также многих умных людей, таких как Шарль Моррас, интеллектуалы из „Аксьон франсез“,[24] Леон Дегрель[25] и великий маршал Петен, который правит Францией.