— Надо, — кивнула Света, покраснев от всеобщего внимания. — Иначе жить не стоит.
— Прекрасно. Костя? — Ошеверов безжалостно вывел Монастырского из оцепенения, вызванного мыслями о новом экономическом законе.
— Нам никуда не деться, — Монастырский полоснул острой смуглой ладонью с такой силой и резкостью, что в воздухе осталась щель и запахло жженой серой. — Мы просто вынуждены взяться за это черное дело. Иначе завязнем. Не сможем говорить ни о чем другом. Вернее, говорить сможем о чем угодно, но думать будем только о доносе.
— Вовушка?
— Конечно, я за. Но как опытный анонимщик хочу предупредить, что дело это не столь легкое, как может показаться. Вряд ли анонимщик сам писал донос. У нас, слава Богу, желающих хватает, каждый почтет за честь принять участие в спасении государства. Он мог воспользоваться машинкой, склеить письмо из газетных заголовков, а тогда анонимка приобретает газетную неопровержимость, неумолимость, неотвратимость...
— Заткнись, пока на тебя не написали! — закричал Федулов, придя в радостное возбуждение.
— Авось! — Вовушка махнул рукой. — У меня противоядие. Как у каждого, кто всю жизнь общается с ядовитыми змеями.
— Вася, ты как?
— Будем искать, — тихо, но твердо ответил стукач.
— Федуловы! — Ошеверов повернулся к супругам, сидящим рядышком на перилах, как две розовые вороны.
— Валяй, Илья, я не против.
— Да, конечно, это так интересно! — поддержала Федулова и заерзала на жесткой доске, будто... Ладно, замнем.
— Адуев?
— Припоминаю один случай... Однажды на Кольском полуострове во время вынужденной посадки...
— Хорошо, — сказал Ошеверов. — Я понял. Ты не возражаешь, — и, не обращая внимания на обиженно умолкнувшего Адуева, продолжал: — Большинство хочет знать злодея. Вовушка, правда, предупредил о технических сложностях и даже впал в крамолу, сравнив анонимки с газетами, но, надеюсь, это ему простится на страшном суде.
— А он будет? — уточнил Шихин.
— Над тобой же состоялся... Или тебе он не показался страшным? Думаешь, страшный, это когда кипит смола, пляшут черти и визжат красавицы блудницы? Нет, Митя, страшный суд вершится каждый день над всеми нами, только приговор по нынешней моде может быть отсрочен, да и вообще ты можешь о нем ничего не знать! Ведь нынешнее свое положение ты не считаешь исполнением приговора?
— Откуда у тебя письмо? — спросил Адуев, справившись с обидой.
— О! Для этого мне пришлось познакомиться с секретаршей Прутайсова! Очаровательная девушка! Одни веснушки чего стоят!
— Раечка? — обрадованно спросил Шихин.
— Раечка, — кивнул Ошеверов. — Когда у нее наступил отпуск, я взял ее с собой на полуостров Мангышлак. Места дикие, мертвые, но нам понравились. Мы оживили пески, скалы, провалы, проехали вместе не одну тысячу километров, доверили друг другу свои тайны, надежды и заветные желания. Некоторые наши желания совпали, некоторые мечты исполнились...
— Какие именно? — перебила Федулова с какой-то угрюмой заинтересованностью.
— Ну, какие... Раечка давно мечтала встретить восход солнца в поле, в копне сена и чтобы рядом был человек, с которым она могла бы поделиться своими представлениями о жизни... И надо же — у меня, оказывается, была точно такая же блажь. Раечка мечтала хоть раз просидеть до утра у костра, на берегу реки, в лесу, и говорить, говорить с хорошим человеком обо всем на свете! О себе, о нем, о жизни...
— И что же, вы так всю ночь и просидели у костра? — хохотнула Федулова.
— Да, — неуязвимо кивнул Ошеверов, — всю ночь. До самого рассвета. Но не больше.
— И...
— Да, Наташенька, да! — пресек Ошеверов дальнейшие расспросы. — И там же Раечка поклялась найти анонимку. И нашла. Хотя это было непросто. В редакции целая кладовка забита анонимками. И ни одну нельзя выбросить. Все вписаны в книги, все пущено в дело, все работают на нашу с вами безопасность, на наши с вами судьбы, дорогие товарищи... Что-то мы заболтались... — Ошеверов пусто посмотрел в сад, зябко передернул плечами. — Последний вопрос. Может быть, автор сам хочет признаться и объяснить... Что заставило его, какие жизненные обстоятельства вынудили поступить столь странно? Что вызвало в нем неуправляемый порыв преданности и усердия?
Наступила тишина.
Упруго и настойчиво шелестел дождь в саду, капли стучали по жестяному корыту, прислоненному к забору, на станции гудели электрички, над шоссе иногда возникали сияние, сумятица света, и тут же все исчезало — там проносились машины в сторону Барвихи, где большие начальники отдыхали, блудили, придуривались больными, скрывались от ответственности, залечивали душевные и административные свои раны.
Красное грузинское вино темнело в стаканах, ломти морского окуня красновато отсвечивали в большой тарелке, люди, сидящие вокруг стола, казались значительными и печальными. При вспышках молний их лица становились голубоватыми, и казалось, будто все они едины в главном, а собрались, чтобы решить нечто важное в их жизни. Гром поглощал их голоса, и они говорили, бесшумно шевеля губами. И молнии вбирали в себя слабые земные источники света, обесценивали их и поглощали.
Где-то среди туч прогудел самолет, очередной раз заходя на посадку во Внукове в такую неприкаянную погоду.
Из сада прибежал вымокший и радостный Шаман. Остановившись, он принял устойчивую позу и с силой встряхнулся всем телом до самого кончика хвоста. В стороны полетели брызги, все вскочили, закричали, замахали руками, и Шаман снова умчался в сад и пошел, пошел носиться кругами, изредка возникая темным клубком и тут же снова исчезая в мокрой листве.
— По-моему, молчание затянулось. — Наклонив канистру, Ошеверов наполнил стаканы, пенистая струя лилась тяжело и безошибочно.
— Не выпить ли нам за что-нибудь, как вы смотрите?
— Очень дельная мысль, — согласился Шихин.
— За дружбу! — крякнул заждавшийся Адуев. — За верность настоящих друзей, за взаимовыручку и преданность!
— Вот дурак-то, Господи! — пробормотал Васька-стукач с растерянностью в голосе.
— Правильно, Ваня! — вскрикнула Федулова. — Как ты хорошо говоришь, как душевно!
Адуев зарделся и, перегнувшись через стол, чокнулся с Федуловой, благодаря за добрые слова. Та в ответ лихо щелкнула резинкой и выпила, играя глазками и со значением поглядывая на Адуева сквозь красноватые от вина грани стакана. И было в ее взгляде что-то такое, от чего Иван вмиг приосанился, разволновался, а потом и вовсе, потеряв самообладание, ушел в дом, долго там искал что-то в темноте, а когда вернулся, на голове его красовался берет — не мог, ну не мог он обмениваться такими вот взглядами с женщиной, не прикрыв предательскую плешь.
— Что-то стало холодать? — спросил Ошеверов.
— Почему? — не понял Адуев.
— Головка зябнет.
— Да нет, это я так просто, — покраснел Адуев. — Попался под руку, вот и надел...
— Годы, это все годы. Ножки зябнут, ручки зябнут... Не пора ли нам дерябнуть? — беззаботно продолжал Ошеверов, глядя, как наливается гневом Адуев.
— Не знаю, может, у кого и зябнут, — проговорил тот сдержанно, однако под струю вина стакан подставил исправно и не убирал его, пока он не наполнился до краев. Обида обидой, а выпить Иван на дармовщинку любил, это осталось у него с тех пор, когда на флоте, в авиации, в пехоте или еще где-то там ему ежедневно выдавали вино — то ли при перелете через экватор, то ли при всплытии на полюсе, в общем, выдавали, и, главное, совершенно бесплатно.
— Вася, как ты думаешь, Адуев — стукач? — негромко спросила Валя. Весь день она провела на кухне с Васькой, между ними возникло понимание и желание обмениваться мыслями. Они сидели рядышком на диване и тихонько переговаривались о качестве филе, о цвете грузинского вина, о фигуре Ошеверова, желтых штанах Селены, будущем Марселы. Добрались и до Адуева.
— Адуев? — переспросил Васька-стукач. — Очень даже может быть. В нем есть какой-то верноподданнический азарт. Но он мог написать и по личным мотивам.
— А какие у Адуева могут быть личные мотивы?
— Тебе виднее, — ответил Васька.
— А знаешь, он однажды подкатился ко мне с диким предложением...
— Знаю.
— Да? — удивилась Валя, но уточнять не стала. — А Игореша?
— Не исключено. Он уверен в каком-то своем превосходстве, но я никак не могу понять, в чем оно... А сознание превосходства толкает людей на самые неожиданные поступки.
— А Федулов?
— Этот просто создан для стукачества. Люди смеются над ним, не опасаются, раскрываются... А он не дурак. Прикидывается. Зачем вот только... Значит, ему это нужно.
— Вася, а как ты думаешь, есть вообще люди, о которых наверняка можно сказать, что стукачами они быть никак не могут?
— Не знаю. Не встречал. Вряд ли... Они могут по-разному объяснять это свое... увлечение, по-разному оправдывать...
— А ты?
— Смотря что иметь в виду, — легко ответил Васька-стукач. Помолчав, подумал и повторил: — Смотря что иметь в виду.
— Смотря что иметь в виду, — легко ответил Васька-стукач. Помолчав, подумал и повторил: — Смотря что иметь в виду.
* * *Остановимся. Переведем дух.
Вспомним об Авторе, тоже ведь живой человек, и заботы у него, и настроение, и недомогание... А он знай сидит за машинкой, и единственное, что может себе позволить, это подойти к окну и с высоты пятого этажа взглянуть на многолетнюю стройку, на белый пар над котельной, на первый подтаивающий снег, из которого торчит мертвая белесоватая трава, да на идущего через пустырь соседа Сашку — бывшего милиционера, а ныне вахтера на ликеро-водочном заводе. У Сашки всегда можно достать бутылку водки, если, конечно, он при хорошем настроении и не опасается тебя в этот вечер. А засомневается — откажет. И никогда нельзя знать заранее, как отнесется к тебе Сашка, выручит ли, уважит ли... Но его можно понять, уж больно велик риск, особенно сейчас, в момент крайнего обострения борьбы за трезвость, за спасение будущих поколений от идиотизма, когда так много развелось дебилов, причем не только явных, но и скрытых, затаившихся, проникших на самые высокие хозяйственные, культурные, государственные посты. Они такие же, как мы, но, зачатые в состоянии сильного алкогольного, политического, административного опьянения, не могут отличить хорошее от плохого, разумное от бессмыслицы, честного человека от проходимца, дурака от гения, черное от белого. И не хотят. Так им проще и выгоднее. Разоблачить их почти невозможно, они с легкостью необыкновенной усваивают правильные слова, произносят их в подобающих случаях, а это, сами понимаете, главное в нашей странной жизни, огороженной густым частоколом святых имен, великих идей, неприкосновенных понятий, славных дат, а также достижений, о которых все говорят, но которых никто не видел. И как знать, не близится ли эпоха дебилов, не дадут ли они решительный бой нам с вами, дорогие товарищи...
И как знать, кто победит, как знать...
А может, за своих признают? Найдут в нас что-то для себя близкое, родное, хорошо им знакомое, и жить оставят... А может, и мы с вами уже того, а? Может, и нас зачали в каком-нибудь опьянении — в состоянии страха, слабоумия, вызванного стремлением к всемирному переустройству? В состоянии верноподданнического азарта, как выразился Васька-стукач...
Сашка скрылся за углом, и тут же начался зимний дождь, тихий и неуверенный. Капли с еле слышным звоном разбивались о карниз окна, о жестяную крышу, которую Автор как-то соорудил над балконом с соседом Колей, причем тот за помощь взял совсем недорого, бутылку водки еще до предпоследнего повышения цен. Коля всем рассказывал, что отсидел несколько лет за неосторожное убийство — превысил пределы необходимой обороны и на платформе станции Одинцово зарезал человека тем самым ножом, которым тот хотел зарезать его, приняв по ошибке за какого-то своего смертельного врага. Коле никто не верил, над ним смеялись, а он злился, щурил глаза и опасно дергал ноздрями. У него были необыкновенно сильные, тяжелые руки, и, натыкаясь на них, я невольно отшатывался, как от бронзовой тверди статуи, на которую однажды натолкнулся в толпе германского города Дюссельдорфа. Такая у них там манера — статуи в натуральный рост человека ставить прямо на тротуаре.
Зимний дождь сбивал оставшиеся на деревьях подмерзшие листья и вызывал странную уверенность, что это дождь из моего детства, что он долго бродил но земле и вот только теперь нашел меня, и мы снова вместе. Но радости нет, кажется, дождь пришел, чтобы попрощаться уже навсегда. Ощущение оказывается неожиданно грустным. Кажется, что совсем недавно была юность... А может быть, так кажется всегда? И сегодняшние мои уставшие годы через некоторое время тоже будут выглядеть юными? Все равно печально. Истинная юность была давно, а дороги, на которых надеялся встретить веселых и добрых людей, увидеть шумные и густые деревья, эти дороги оказались пустыми и гулкими, как бетонные коридоры, да и позади уже, дороги-то...
Из окна мне хорошо видно, как тускло и холодно светятся под дождем асфальт, крыши машин, перепончатые зонтики прохожих. В деревьях, покрытых белесыми листьями, сейчас тоже идут дожди — в каждой кроне свой маленький дождь. И когда общий дождь кончится, внутри деревьев еще долго будут идти невидимые и почти несуществующие дожди.
И во мне сегодня дождь. Я не могу сесть за машинку, если во мне нет дождя, если не мерцают во мне покрытые изморозью листья и булыжники, не барабанит во мне дождь по жестяным карнизам, если не бредет по пустырям моей души вахтер Сашка с буханкой хлеба под мышкой, если Коля не воет во мне по-звериному от одиночества, беспорядочно колотя тяжелыми пальцами по разлаженной, расстроенной, рассохшейся гитаре. «Чайки! — орет он за стеной. — Белокрылые чайки! Черноморские чайки! Моя мечта!» И колотится головой в пол — его жена опять не ночевала дома... А пол, между прочим, с нечеловеческой старательностью выложен им самим из плашек красного дерева — всю зиму он таскал их с комбината мебельных деталей, где работает в ночную смену, его назначают только в ночную смену за то, что приходит на работу под хмельком... Попробуйте не прийти на работу под хмельком, отсидев несколько лет за превышение обороны, да если еще к тому же ваша жена далеко не всегда приходит домой ночевать, попробуйте... А мать слепа от старости, а дочь воняет табачищем, пропускает уроки и красится, чтобы не было видно синяков под глазами и на нежной детской шее...
Попробуйте...
Ни фига у вас, ребята, не получится. И не пытайтесь.
Все.
Коля вроде затих за стеной, Сашка пересек пустырь, в воздухе появились снежинки...
Пора к столу.
* * *Летний ночной дождь над Подушкинским шоссе, над станцией Одинцово, над шихинским домом. С треском, будто рвется кожа на груди, разрывается небо в космической выси, обнажая черные дыры пространства, и оттуда на короткое мгновение полыхнет чем-то ослепительно-голубым, и снова смыкается темнота, и хлещет из нее дождь, и почему-то хочется, чтобы он продолжался, чтобы гремела гроза, и потоки воды стекали с крыши, и достаточно было протянуть руку, чтобы ладонь наполнилась небесной влагой.
И что-то отзывается в душе, что-то трепещет и ждет.
И шумит дождем ночная темнота, и в миг прозрения ты понимаешь — никогда этого больше не будет, не будет такой ночи, сада, такого скопления гостей. Все, что происходит, — прощание. С друзьями, с самим собой, прежним собой, со своими надеждами и глупыми счастливыми представлениями о чем-то возвышенном и потому ложном...
И так ли уж важно — было ли все это. Не будем в этом сомневаться. Было вино. Была терраса, освещенная слабой лампочкой. Был Ошеверов с анонимкой за пазухой, и действительно хватило у него самоотверженности довезти вино из самой Грузии, был Шаман, забившийся от грозы в угол и вздрагивающий при ударах грома. Были Селена, Адуев, Вовушка... Да и остальные тоже. Все было. Усомнимся лучше в чем-нибудь другом, у нас, слава Богу, есть в чем сомневаться, и с каждым выпуском утренних и вечерних новостей поводов для прозрений и разочарований все прибавляется...
Шихин выволок из сеней корыто, два ведра, мятый алюминиевый бидон и потащил все это на чердак. Оказывается, в коридоре уже давно бежали по стенам ручейки, вода канала и в таз, установленный посредине кухни, и в большую миску, стоявшую у лежака Кузьмы Лаврентьевича. Поставив босые ноги по обе стороны от таза, он отрешенно смотрел, как падают капли в миску, вслушивался в тихий, неопасный, ни к чему его не обязывающий звук, и Бог его знает что вспоминал при этом, да и вспоминал ли...
Костя Монастырский, оторвавшись от грустных мыслей об экономике страны и увидев Шихина с корытом, резко поднялся, чуть ли не прыжком подскочил к лестнице и устремился следом. На чердаке в свете карманного фонарика тонкие струйки воды сверкали безобидно и переливчато. Некоторые посудины, установленные Шихиным днем, уже наполнились, и вода беззвучно лилась через край. На секунду из-за трубы блеснули опасливые очи Нефтодьева, продрогшего здесь в сырости и сквозняках, но Костя его не заметил, а Шихин не обратил внимания — он был озабочен тем, чтобы поточнее расставить ведра. Корытом он охватил сразу три струи, потом обнаружил еще несколько слабеньких ручейков и поставил под них самовары. Сдавленным ведром Шихин вычерпал воду из переполненных тазов, сливая каждый раз наружу сквозь выбитую раму. Костя помогал ему как мог, суматошливо бегая по чердаку и освещая фонариком дорогу.
— Слушай, Митя, тебе надо крышу менять, — убежденно произнес Костя с готовностью немедленно доказывать и отстаивать свое предложение, привыкнув к тому, что любую идею нужно защищать. — Осень начнется, дожди неделями... А зима... Весной снег потечет... Не будешь же весь чердак ведрами уставлять.
— Что-нибудь придумаю.
— Да тут и думать нечего! Купи толь, постели, пришей ее рейками, планками...