— Сделаю, Костя. Толи достану и все сделаю.
— Слушай... Надо бы нам как-то организоваться... По сотне скинуться, что ли... А?
— Нам с тобой скинуться? — уточнил Шихин и улыбнулся, сразу представив себе до самого последнего слова весь разговор, который сейчас произойдет.
— Тут же народу вон сколько собралось! Глядишь, и тысчонка наберется, на первый ремонт хватит!
— Не получится!
— Почему?
— Потому... Не получится, и все.
— Ты уверен?
— Да.
— А откуда такая уверенность? — Монастырский во всем любил точность и предельную ясность. Он не признавал недоговоренностей, не улыбался — хохотал, орал в голос. Увидев вспыхнувший зеленый светофор, принимал это как команду к бегу и бросался через дорогу, увлекая за собой медлительных прохожих. С его появлением мнения обострялись, голоса становились повышенными, самые невинные суждения обретали непримиримость и превращались в убеждения.
Обнаружив несоответствия в экономической системе, он не стал думать над ее усовершенствованием, а попросту предложил заменить другой, еще более всенародной, чем та, которую мы безуспешно латаем уж какое десятилетие, вкладывая в нее все новые и новые поколения, которые уходят в небытие, как в какую-то черную дыру, и ни их жизнь, ни их смерть никак не приближает нас к долгожданным вершинам.
Странный человек этот Монастырский, перекошенный какой-то, асимметричный, как говорят ученые люди. В конце концов у всех нас есть мнение о том о сем, но ведь не кричим же мы об этом в голос, разве что по пьянке сорвется рисковое словечко, да и то пытаемся смягчить, объяснить, чтоб, не дай Бог, наш заветный собутыльник не позвонил из ближайшего автомата куда следует. Но сами-то знаем, наверняка знаем — позвонит. И наступает, ребята, мерзкое состояние отрезвления, когда знаешь, что выпил достаточно, но вместо хмельной беспечности ворочается в тебе страх и растет обреченность.
— Не скинутся, — обронил Шихин, глядя в темноту.
— Ни за что и никогда, — откликнулось откуда-то от сырой трубы, но которой бежали жидкие струйки глины.
— Что это? — вздрогнул Монастырский.
— Эхо, — Шихин пожал плечами.
— Странное какое-то... Что, оно само слова добавляет?
— Здесь многое кажется непривычным, — заметил Шихин.
— Все же, почему не скинутся?
— Не знаю... Мне так кажется.
— И это ты говоришь о своих друзьях?! — Монастырский вскочил, грохнулся темечком о балку и сел.
Шихин повернулся к нему, глядя в то место темноты, где должно быть лицо Монастырского. Он хорошо его представил сейчас — откинутые назад волосы, словно бы от сильного ветра, устремленный нос и бешеные глаза за толстыми стеклами очков.
— Костя, — тихо прозвучал голос Шихина, — я ведь кое к кому уже сунулся с этим предложением, или, скажем, с просьбой...
— И что?
— Один мой лучший друг сказал, что полсотни он дать не может, поскольку...
— А второй?
— Второй сказал так... Ну, хорошо, дам я тебе сотню, но ты ведь мне ее пятерками отдавать будешь, трояками... Так я своей сотни и не увижу.
— Он здесь?!
— Да, вино пьет.
— Кто?!
— Костя, — Шихин положил ему руку на плечо, — это не самый обидный ответ.
— Вот именно! — донеслось от трубы. Монастырский покосился назад, сверкнув круглыми стекляшками очков, поспрашивать ничего не стал.
— Как я понимаю, — продолжил Шихин, — нельзя от друзей требовать слишком много. Да, мы хорошо друг к другу относимся, можем поговорить на разные темы, выпить, поднять тост за дружбу, но всему есть предел. Я так понимаю. С некоторых пор. На меня ведь написан только один донос, правильно? И за то спасибо, значит, насытились одной анонимкой. И вы опять со мной, опять любите меня и готовы разделить стол и кров. Это же прекрасно!
— Дальше некуда! — Нефтодьев совсем потерял осторожность. Да и Монастырский, похоже, перестал обращать внимание на домового, который не только вмешивался в разговор, да еще и имел, похоже, свое мнение.
— Представляю, что ты думаешь о нас, — в голосе Монастырского прозвучало прозрение.
— Я о вас не думаю. Я рад вам всем. Я счастлив, что вы нашли время посетить меня.
— Значит, и я в общей куче?
— А почему бы нет? — прозвучало от трубы.
— Потому, что я не хочу быть в такой куче! — заорал Монастырский, повернувшись на звук голоса. — И мне плевать — эхо ты, привидение, домовой, подпольщик или убийца, которого Шихин прячет от правосудия! Понял?! Плевать! — Костя бесстрашно включил фонарик, но сколько ни шарил лучом по балкам, стропилам, кирпичам, ничего не увидел. — Я, кажется, начинаю тихонько трогаться, — пробормотал он виновато. — Кто тебе сказал о трояках и пятерках?
— Не надо, Костя... Это такая мелочь! Днем дождь начинался, помнишь? Я поднялся сюда поправить ведра и нечаянно выглянул наружу. Вон в той стороне стоит сарай, его сейчас не видно. Он, правда, обвалился, но у меня с ним связаны большие надежды — зимой на дрова пойдет...
— Ну?! — заволновался Монастырский. — И что же?!
— Ну что, посмотрел я и увидел за сараем двух моих друзей... Они ели колбасу. И, похоже, очень торопились.
— Подожди, — осевшим голосом сказал Монастырский. — Я не понял. Как, ели колбасу? Почему они ели за сараем?
— Видимо, принесли с собой, прихватили для общего стола. А когда увидели, что застолье у нас не очень... Решили не выкладывать. Уединились за сараем и съели. Без хлеба, представляешь? Заглатывали куски, будто... У нас Шаман так не ест. А ты говоришь — скинуться...
Шихин не то увидел, не то почувствовал, как напряглись у Кости желваки — они всегда играли и плясали, когда его возмущало что-либо, когда он рассекал воздух своей длинной, узкой и отточенной, как сабля, ладонью, круша чьи-то взгляды, доводы и заблуждения. Но сейчас Монастырский сидел обессиленный и разбитый, желваки лишь изредка вздрагивали, каменели и снова опадали.
Звенели цинковые ведра под ударами капель, глухо булькало в самоварах, часто и ровно стучал дождь по крыше, доносились еле слышные голоса. И вдруг среди этих звуков Шихин уловил что-то лишнее. Он прислушался, оглянулся, всмотрелся в Костю и понял, что тот плачет. Острый кадык дергался, очки сидели косо, да и весь он был какой-то скособоченный.
— Ничего, Костя, — Шихин похлопал рукой по его угластой коленке. — Авось. Приедешь как-нибудь зимой по снегу, мы натопим печь, Валя испечет пирогов, я угощу тебя самогонкой... Ты когда-нибудь пил мою самогонку? О! Ты много потерял! Я ее перегоняю с помощью специальных лабораторных приборов, очищаю марганцевым раствором, древесным углем, потом настаиваю на мяте, можжевельнике, зверобое... А если уж тебе захочется совсем одуреть, дам попробовать самогонки на багульнике — тогда наверняка забудешь все свои земные огорчения.
— Останутся небесные? — улыбнулся Монастырский. — Что же ты о нас думаешь...
— А что... Мне повезло с друзьями. У других и таких нету — вот это уже страшно! И потом у меня далеко не самые худшие друзья. Ты слышал, какие тосты Ванька Адуев произносит в честь бескорыстной мужской дружбы? А какие арии поет! «Вот то-то все вы девки молодые...» Сердце стынет! А если еще выпьет чего-нибудь покрепче... Ну, глуповат мужик, ну, скуповат, что с него взять... Он ведь всю жизнь на казенных харчах пробыл, не привык тратиться...
— Валя знает, что ты у ребят денег просил?
Да.
— Напрасно ты ей сказал.
— Это ее ничуть не удивило. Она мне иногда рассказывает кой-чего похлеще.
— Неужели было и похлеще? — ужаснулся Монастырский.
— Было.
— Скажи!
— Нет, это Валины тайны.
— На нее кто-то глаз положил?
— Вот видишь, ты сам все знаешь, — усмехнулся Шихин.
— Адуев?
— А почему ты решил, что он?
— Только у него дурь и самовлюбленность могут соединиться в такое дикое пожелание. Надеюсь, ни до чего серьезного не дошло?
— Я тоже надеюсь.
— Знаешь, Митя, я не могу туда спускаться... И не хочу. Мне нужно в себя прийти. А то кусаться начну.
— Кто угодно начнет, — прошелестело от трубы.
— Все в порядке, Костя, все в порядке... У нас ведь и раньше кое-что случалось. То с тем, то с другим... Так что не стоит столь остро воспринимать эти маленькие недоразумения. Пошли, Костя. Жизнь продолжается. Сейчас начнется самое интересное. Ошеверов обещает познакомить нас с анонимщиком.
— Иди, я тут поправлю ведра и спущусь. Оставь мне фонарик. Постараюсь найти общий язык с твоим домовым. Мне кажется, он все правильно понимает.
— Разберемся, — тут же отозвался Нефтодьев, который от долгого пребывания на чердаке действительно приобрел многие черты домового, научился появляться и исчезать без следа, подавать голос из-за печи, делался даже внешне похожим на хозяина, на Митьку Шихина.
— Ну вот видишь, — сказал Монастырский и осторожно двинулся в дальний конец чердака, откуда слышался голос.
А гости... Кто-то из вас, ребята, знает других гостей? Чистых, порядочных, великодушных, которые не прочь принести с собой бутылку водки, потешный анекдот про очередного нашего спасителя-избавителя и не прикидывают, как бы половчее забраться в постель к вашей жене? И не тащат ее в свою постель? Вам повезло, вам крепко повезло.
А гости... Кто-то из вас, ребята, знает других гостей? Чистых, порядочных, великодушных, которые не прочь принести с собой бутылку водки, потешный анекдот про очередного нашего спасителя-избавителя и не прикидывают, как бы половчее забраться в постель к вашей жене? И не тащат ее в свою постель? Вам повезло, вам крепко повезло.
Ну, да Бог с ними, люди выросли в суровых условиях искаженной красным смещением действительности, чего с них взять? Своих сил, внутренних, от папы и мамы они не получили, так стоит ли их судить за то, что поддались влиянию толпы, надышались в отравленной атмосфере и возжелали того, чего нормальный человек желать не может... Но не будь их, как нам знать, чего опасаться, чего стыдиться, из-за чего стреляться... А так знаем. И за то им спасибо.
* * *О чем Монастырский говорил с Нефтодьевым в темных глубинах шихинского чердака, пронизанных невидимыми струями дождевой воды? Тут и сомнений нет. Монастырский мог говорить с людьми, с животными, с чистой и нечистой силой, с самим собой и собственной женой в заветный час ночной любви только об одном — о новом экономическом законе. Жена отворачивалась к стене, отпихивала его пылающими ягодицами и обливалась горючими слезами, друзья гнали его из-за стола, когда он пытался произнести тост за хозрасчет и самофинансирование, собаки из-за заборов облаивали его, как последнего бродягу, нюхом чуя в нем что-то опасное и чреватое для всеобщего блага.
Вряд ли стоит об этом законе говорить подробно — сейчас многие его положения обсуждают в газетах, правда, наши мыслители неизменно прибавляют слово «эксперимент», но это перестраховка, результат многолетних застойных явлений, которыми поражены мозговые и нравственные центры мыслителей. Все мы, ребята, прекрасно знаем, что самые смелые предложения Монастырского идут не от великого его ума, идут от здравости, и только. Но мы живем во времена, когда именно для здравости требуется самая отчаянная самоотверженность, готовность положить голову на плаху и класть ее каждый божий день.
Впрочем, часто и готовности никакой не требовалось, голова оказывалась на плахе без всякого к тому повода со стороны владельца. И катились здравые головы от Прибалтики до Тихого океана, миллионы, десятки миллионов голов, и каких голов! А те, что оставались, — они никому не страшны со своими усохшими мозгами и просеянными мыслями, если, конечно, можно назвать мыслью непроходящее желание есть, пить, гадить и прелюбодействовать с соседкой, секретаршей, с попутчицей в лифте, с телевизионной дикторшей, с кассиршей гастронома... Что делать, здравость и разумность всю нашу историю считались качествами антигосударственными. Не потому ли и держава уцелела? В том виде, в котором уцелела... Ведь они и в самом деле несли угрозу государству. Тому, которое уцелело...
Закон Монастырского... Уберите у мыслителей и ниспровергателей робость, угодливость и новую, смелую, бесстрашную продажность, — это и будет закон Константина Дмитриевича Монастырского. А вообще-то, ребята, разве не обсудили мы за бутылкой сухого, за бутылкой крепленого, за бутылкой днепропетровской водки или мандриковской самогонки все, что ныне предложено нашему народу или выстроенным в очереди злым толпам, которые от него, от народа остались? Разве не прикинули мы двадцать лет назад и первоочередные задачи, и последующие, разве не посмеялись мы над худосочными сегодняшними переменами еще тогда, на молодых и дерзких улицах, на полночных площадях, по которым гуляло наше лунное эхо, смущая постовых милиционеров, — они не трогали нас только из-за того, что не хотели быть замешанными в историю с антигосударственной деятельностью! А сколько было сказано на влюбленных набережных, в пьяных подворотнях, на бестолковых лестничных площадках!
Все было сказано, все.
И теперь у меня такое ощущение, будто я читаю невышедшие наши газеты двадцатилетней давности, газеты, которые мы запросто могли бы выпускать, еще когда нас вышибали из редакций, благопристойных, трусливых и верноподданнических! Кстати, люди, которые гнали Монастырского в шею двадцать лет назад, гонят его и нынче, поскольку перестроились и впали в административный восторг куда раньше Монастырского, куда быстрее, и ликование их оказалось куда блаженнее.
И не надо говорить, что вот мы наконец счастливо прозрели, оплодотворенные всевышним позволением мыслить. Мы давно прозрели. И теперь, когда наши прозрения подхватили газеты, обозреватели и государственные деятели, мы можем спокойно и печально улыбнуться друг другу. Чего уж темнить, ребята, все нынешние политические, экономические, социальные открытия совершены нами еще тогда, но щедрость и безысходность вынуждали пренебрегать ими, поскольку приучены были и научены — пока не одобрят с высот, то тебя вроде и нет, и открытия твоего нет, и вообще, мразь ты и дерьмо. Это намертво сидело в нас, да что там, сидит поныне, и дай нам Бог сил и удачи избавиться от этого за те же два-три поколения.
А пока...
Пока мы опять треплемся, собравшись у бутылки кайдацкого самогона, с великими предосторожностями доставленного в Одинцово верными людьми, опять прозорливо смотрим в простирающееся перед нами ветреное пространство будущего, и все видим, и все понимаем, и бесстрашно предсказываем свершения, поджидающие нас через десятки лет.
И даже мой лучший друг Аристарх, милиционер и провидец, послушав нас, ничего не смог добавить, ничего не возразил. А уж насколько дальновиден и всемогущ! Как-то я показал ему фотографию Ошеверова и попросил сказать что-либо об этом человеке. Аристарх, едва взглянув на счастливую, толстомордую физиономию, тут же помрачнел и вернул мне снимок.
— Он мертв, — сказал Аристарх.
И это было правдой.
16
Шихин неподвижно стоял в гуще сада, слушая, как влажно шуршит в листьях дождь. Пронеслась поздняя электричка, и здесь, в яблоневой листве, он ясно представил, как отражаются в озере ее огни. Несется двойной ряд окон, прямой и перевернутый, скапливаются машины у переезда, нетерпеливо мигают красные вспышки, стоит под навесом хмурая дежурная с желтым флажком, намотанным на короткое, как дубинка, древко.
Говорят, желтый цвет — знак прощания.
В глубине сада, за деревьями, светилась терраса, оттуда слышались негромкие голоса. Часто и нервно залаяла собака. Шихин знал ее: черная, маленькая, суетливая, она лаяла особенно злобно, когда знала, что ее видит хозяин и может оценить собачье усердие. Собака зарабатывала на хлеб, и Шихин не осуждал ее за исступленную озлобленность. Но как-то, не выдержав, запустил в нее портфелем так, что тот, вертясь в воздухе, парил над собакой, чем привел ее в неописуемый ужас. Шихин улыбался, вспоминая, как визжала она, как улепетывала, поджав хвост так, что он торчал у нее где-то возле уха, как забивалась, поскуливая, под крыльцо.
После этого Шихина уже не раздражала злобная сучка, он видел ее трусость и знал, что за лаем — угодничество. Да и она словно бы перестала замечать его, не желая встречаться с существом, видевшим ее позор. Шаман был доверчивее, простодушнее, может быть, потому, что знал — от него не требуется ни злости, ни усердия. Будь таким, каков ты есть, и хозяевам этого достаточно. Шаман это чувствовал, да что там Шаман, мы все это чувствуем.
А как часто от нас требуется совсем немного злости и усердия, чтобы повыситься и возвыситься, а мы, вот дурачье-то, Господи, никак не можем выдавить из себя ни того, ни другого и потом сами же себя клянем, и жены наши клянут нас за неспособность переступить через пустяк, а если всерьез — через самих себя. Но проходят годы, и в душе что-то светится, мы немного гордимся давним случаем, когда требовалось совсем немного злости и усердия, а мы в себе этого не нашли или, лучше сказать, не пожелали откликнуться на властный голос, хоть и нелегко это далось.
— Митька! — услышал Шихин сипловатый голос Ошеверова и, обернувшись, увидел на крыльце его мощный торс. От головы Ошеверова, закрывающей лампочку, исходило несильное золотистое сияние. — Митька! Давай сюда! Народ жаждет хлеба и зрелищ!
Шихин провел лицом по мокрым листьям, ощутив их свежесть и прохладу, и, не смахивая со лба влаги, вышел на дорожку. Все в тех же подкатанных до колен тренировочных штанах с обвисшими коленями, с налипшими на босых ногах листьями, в отсыревшей клетчатой рубахе выглядел Шихин весьма тщедушным, и сегодняшняя заматерелость придет к нему еще не скоро, лет через двадцать. А все-таки была в нем Шаманья готовность ответить на улыбку, откликнуться на шутку, на оброненное мимоходом слово, совсем даже не ему предназначенное. Человеку, живущему в каменных джунглях Москвы, он мог показаться даже заискивающим, но скорее это шло от какой-то неискоренимой доброжелательности. Валю растерянная улыбка мужа не вводила в заблуждение, она знала, что за ней крылись и самое настоящее тщеславие, уверенность в каких-то лишь ему известных достоинствах, но никто еще не добирался до этих глубин, и никто не мог предположить, что шихинскую улыбку можно объяснить такими примерно словами: «Ничего, меня не убудет... Ко мне не пристанет... Валяйте, ребята. Ваше самолюбие я уж как-нибудь накормлю, а вот кто накормит мое?» Скорее всего Шихин и сам не подозревал, какая нечеловеческая гордыня таится в нем, проявляясь иногда в предерзких словах и поступках. Поднявшись по ступенькам, Шихин улыбнулся, прищуренными от света глазами беспомощно взглянул на каждою, дескать, не судите строго, отвлекся немного, надеюсь, вам было не слишком скучно...