Бродский среди нас - Эллендея Проффер Тисли 8 стр.


Я не согласна со многими, кто считает, что всему виной Марина. Когда я думаю о том, насколько ревнив был Иосиф и насколько остро воспринимал то, что его отвергли, хочется представить себе его детство, когда мать принадлежала ему целиком, а отец был сначала на войне, после чего служил в Китае. Отец оставил его, когда ему было два года, и вернулся только через шесть лет. Возможно, после возвращения отца Иосиф переживал частичную утрату материнской любви. Сын уже не был единственным предметом заботы у Марии Моисеевны, а отец, военный человек, стал прививать мальчику дисциплину.

Марина Басманова была не только его музой в том смысле, что почти тридцать лет вдохновляла его поэзию, – она была еще и адресатом. Я часто ощущала, что она присутствует в его мыслях, даже если стихотворение было посвящено кому-нибудь другому. Она часто была воображаемым читателем и знала об этом; как выяснится, она внимательно читала его стихи, когда его давно уже не было в Ленинграде.

В первые годы нашей дружбы Иосиф часто заговаривал о Марине. В 1971-м, накануне Нового года, Карл спросил Иосифа, чего самого важного он не знает (вопрос совершенно в духе Карла).

Сначала Иосиф отшутился:

– Когда будет Второе пришествие.

Второй ответ был честным:

– Где сейчас моя первая жена… Но почему это меня до сих пор занимает – вот где загадка.

Года через два или три в Энн-Арборе Иосиф заговорил со мной о том, почему она с ним не осталась. Он очень старался быть объективным и не валить все в кучу, но эмоции взяли верх.

– Она сказала мне, что я насилую ее мозг, – растерянно признался он.

Я понимала, что она имеет в виду. Иосиф был необыкновенно категоричен в своих мнениях, и порой это тебя сминало. Он вовсе к этому не стремился, но так иногда получалось, особенно если впадал в азарт. А по его рассказам, Марина – человек тишины, ее подавляла сила его личности, шум его речи.

Марина сама иногда связывалась с Иосифом и, как говорили, читала его письма с большим интересом: мне казалось, что между этими двоими всегда что-то сохранится.

Иосиф очень постарался восстановить нас против Марины и в то же время хотел, чтобы мы ею восхищались, говорил, что она замечательная художница. В одном его стихотворении сказано, что она научила его видеть.

Бывало, Иосиф увлекался благородными женщинами, которым требуется верность. Когда наступали неизбежные тягостные четверть часа, он удивлялся и недоумевал: почему они смотрят на жизнь не так, как он. Эти женщины – Марининой породы – были и умны, и красивы, и он не мог или не старался их удержать.

Мне казалось, что настоящими причинами были в этих случаях его эмоциональная клаустрофобия и чувство, что он все еще женат на Марине – пока она сама не вышла замуж. Он следил за ней издали, ему докладывали разные люди из Ленинграда, понимавшие, что он хочет сведений не только о сыне, но и о матери своего сына.

Много лет она – или идея ее – имела над ним фантастическую власть, и иллюстрацией этого, мне кажется, может служить следующая история, описанная Карлом в его заметках. История – как будто из жизни Скотта Фицджеральда.

Однажды вечером в октябре 1981 года мне позвонил Иосиф и сказал, что хочет попробовать жениться! Иосиф был на какой-то важной политической конференции в Канаде и там, 48 часов назад, увидел женщину, точную копию Марины. Он был ошеломлен. Когда она шла к нему в отеле, он подумал, что это сон, – настолько сильным было впечатление реинкарнации. Оказалось, она журналистка, голландка, частично еврейка и хочет взять у него интервью для голландского радио.

Он включил все свое обаяние, и, хотя кое в чем было несоответствие, он ее убедил. Я спросил его, сделал ли он предложение, и он ответил: “Я высказал идею. Она не была ужасно против”.

Но она уезжала обратно в Голландию, и он собирался за ней.

“Это может произойти, а может – нет”, – сказал он. Он признался ей, почему она его так привлекла? Нет, не признался. Он только твердил: “Карл, ну не странно ли? Кажется, я немного сошел с ума”. Я мог только пожелать ему удачи и рекомендовать осторожность. Он поступал нерационально и понимал это. Он поехал за двойником Марины в Голландию, добился ее благосклонности, как говорили в старину, но столкнулся там с целым рядом мелких и не очень мелких кошмаров, начиная от отвратительных (в его понимании) левых взглядов в политике и искусстве и до прежнего и еще действующего любовника (детали вполне гармонировали с общим сюжетом). По прошествии недолгого времени стало понятно, что брак вряд ли состоится, но Иосифу очень не хотелось расстаться с этой мыслью, и вернулся он изнуренным и злым и, тем не менее, все еще очарованным. Думаю, скорее идеей с Мариной в сердцевине ее, чем реальностью. Эта история показывает, какую невероятную власть имела над Иосифом даже идея Марины (и как он верил, что один человек может заместить другого). Это стоит иметь в виду всякому, кто возьмется анализировать его книги.

За несколько лет мы напечатали все главные книги стихов Иосифа и, конечно, заметили, что многие стихотворения связаны с Мариной. Только в 1983 году, когда мы готовили русское издание “Новых стансов к Августе” (сборник стихотворений, посвященных и адресованных Марине), вырисовался масштаб будущей книги – думаю, и ему он только тогда стал виден. В сборник вошли и стихи, посвященные другим любимым, – поэт спокойно объяснил, что “на самом деле” они написаны о Марине или для нее.

Название “Новые стансы к Августе” мне казалось непонятным. Стихи Байрона к сестре трогательны – в Августе он видит единственную любящую душу, когда вокруг поэта кипит скандал, вынудивший его покинуть Англию. И здесь опять-таки для русского поэта ориентир – поэт англоязычный, самый знаменитый из всех. Но место Марины в его жизни ближе к тому, какое занимала в жизни Байрона жена, после года брака отвергнувшая его как сумасшедшего и забравшая дочь, которой он больше никогда не увидел. Байрон написал о жене несколько стихотворений; там есть мотивы, родственные стихам Иосифа.

Сами “Новые стансы” были написаны в сентябре 1964 года в ссылке в Норенской, и теперь он увидел, что многие стихотворения из разных периодов укладываются в цикл, образуя некий роман в стихах.

Когда “Новые стансы к Августе” вышли в свет, Иосиф позвонил и сказал Карлу, что Марина, долго не дававшая о себе знать, сейчас позвонила ему, чтобы обсудить книгу. Разговор был долгий и цивилизованный, и она сказала, что ей нравится в этой посвященной ей книге, а что – нет.

Карл был изумлен: “Думаю, – написал он, – в мировой литературе было мало случаев, когда Муза, в особенности такая трудная, вдруг материализовалась подобным образом, чтобы вознаградить воспевшего ее поэта”.

Самый старый современный город

Когда Иосиф жил уже в маленькой квартире на Мортон-стрит, в Гринич-Виллидже, он проснулся однажды ночью: в спальне стоял вор.

– Ты кто? – спросил Иосиф.

– А ты кто?

– Я просто русский поэт.

И вор сразу ушел.

Иосиф позвонил нам на другой день, все еще ошеломленный, но веселый. Не помню, в каком году это было, наверное, в первые его годы в Нью-Йорке.

Интересно, что в стихах Иосифа мало упоминаний о его жизни в Энн-Арборе, где он провел девять лет, и о Нью-Йорке, который стал ему домом до конца жизни. Он любил Англию, любил Италию, любил Польшу, любил много мест, где ему довелось побывать, и мог получить постоянную работу в любом из них, но оставался в Нью-Йорке – отчасти потому, что только США были анти-Советским Союзом, который ему требовался, но в большой степени из-за того, как можно затеряться и найтись в Манхэттене. Сейчас ты, знаменитый поэт, приходишь в ПЕН (я сопровождала его во время одного из таких визитов, и от мужской конкуренции по стенам тек тестостерон), а через час ты безымянный некто в толпе. Энн-Арбор был маленький город; Ленинград – большой город; Нью-Йорк же был целым неохватным миром.

Время от времени Иосиф преподавал в Нью-Йорке, но ньюйоркцем я его числю с 1977 года, когда он снял квартиру на Мортон-стрит. Некоторых жильцов этого маленького дома он уже знал, а владельцем дома был Эндрю Блейн, профессор русской истории. Это был приветливый мир, избавлявший от одиночества – когда ты этого хотел.

В 1981 году он получил место профессора в “Пяти колледжах” (“Маунт-Холиок” и др.) и прожил семестр в Саут-Хедли.

Нью-Йорк ему подходил: городской мальчик, он любил его. Из того, что мог предоставить город, он не всем пользовался: теоретически его интересовали концерты, выставки, кино и театры, но он редко посещал их по своей инициативе. Музыка, думаю, была для него чем-то очень личным, и он предпочитал слушать записи, а не сидеть в зале с незнакомыми людьми. В городе огромное количество времени уходило на встречи с друзьями и на свидания. Когда он преподавал в Саут-Хедли, жизнь была не такой раздерганной, и, вероятно, там он писал больше, хотя помню, что иногда он просиживал целую ночь в Нью-Йорке, чтобы закончить работу в трижды отложенный срок.

Нью-Йорк и слава – коварная комбинация. Он не сразу нашел к ней ключ. Сначала ключом для него был Оден. Иногда казалось, он подражает Одену – и в речи, и в жестах. Он всегда был внимателен к своей одежде, никогда не выбирал ее как попало, и, когда я встретилась с ним за обедом в Виллидже в первые годы его нью-йоркской жизни, на нем был потрепанный твидовый пиджак, весь в пятнах и дырках. Я поняла, что это дань Одену, попытка выглядеть скромным. Я сказала ему, что он слишком далеко зашел в профессиональном равнодушии к наряду и выглядит как бездомный. Он скорчил гримасу, но при следующей нашей встрече выглядел нормально. Правда, отплатил мне той же монетой: сказал, что выгляжу жительницей Среднего Запада – понятно, не комплимент.

Здесь, в противостоящей империи, он был не только принят, он был влиятелен, он стал частью истеблишмента. Это имело и некоторые неприятные для него последствия: русские – и эмигранты, и из Советского Союза – просили его помочь напечататься. Он старался быть отзывчивым и щедрым, но в конце концов устал от просьб. Эти люди не понимают моей здешней жизни, говорил он – и справедливо. Старых друзей обижали его покровительственные замечания; он вел себя так, словно был выше своего окружения. Следуя своим принципам, он соглашался писать предисловия к книгам друзей, а потом жаловался, что его вынудили. Я думала: интересно, что он о нас говорит в таком настроении.

В Советском Союзе о Бродском знал только небольшой круг литературных людей. Теперь он обладал властью, и ему стоило изрядных трудов найти равновесие. Иногда Иосиф бывал напыщен, почти как Гор Видал (метр-эталон в этом отношении). Он мог произнести: “наша скромная персона”, и никакое количество иронии не могло этого разбавить. Мы были очень заняты издательством, писанием и преподаванием – не говоря уже о поездках в Россию, – а он хотел, чтобы у нас в друзьях были более знаменитые люди, говоря, что наши чересчур заурядны. Это было не очень справедливо, но я понимала, что он просто хочет подтянуть нас до своего уровня славы…

Однажды мы были на конференции в Чикаго со Стивеном Спендером, и мне пришлось наблюдать, как ведет себя Иосиф с человеком, который для него действительно важен. Видеть это было больно: он не был собой, ему надо было что-то изображать. Спендер, красивый старик, вел себя изящно, но мы удивлялись, что Иосиф все еще так скован с ним.

Наш дом и наша компания стали частью его мира, и он распоряжался этим, как считал нужным. Когда Маша Слоним с сыном приехали в Нью-Йорк, он, видя, что им надо где-то поселиться, послал их к нам. Мы знали Машу еще по Москве и любили, так что тут никакого отягощения не было. С другими людьми, которых он присылал, бывало не так удачно (“Карл, – говорил он, – я у вас никогда ничего не просил, но, пожалуйста, возьмите этого человека на работу”), и обычно Карлу удавалось устроить их в магистратуру, и некоторые становились преподавателями.

Иосиф часто приезжал в Энн-Арбор, иногда с нью-йоркскими друзьями, например с Михаилом Барышниковым, совершенно очаровательным человеком и близким другом Иосифа. Иосиф знал, что Барышников его понимает, и чувствовал себя с ним непринужденно. Миша был невероятно знаменит, ему ничего не нужно было от Иосифа. Как артист Барышников сложился в Ленинграде, а теперь принадлежал к балетному истеблишменту Нью-Йорка. И мне казалось, что они хорошо понимают друг друга.

Еще бывал у нас их общий друг Геннадий Шмаков, с ним мы тоже познакомились еще в Ленинграде. В Гене, как все его звали, замечательно совместились разные таланты: у него была степень по классике, он был специалистом по балету и по литературе. Он хорошо знал Иосифа и говорил мне, что в ранних произведениях Иосиф, случалось, путал детали мифов, но для него, Гены, главным был сам поток слов.

Иосиф приводил милых, образованных, воспитанных женщин. Я помню милую блондинку, поэтессу Линду Грегг, и профессора Барбару Спраул, высокую, темноволосую, – чета любому. Иосиф и Барбара только что вернулись из Мексики.

– Как вам понравилась Мексика? – спросили Барбару.

– Я не столько видела Мексику, сколько Иосифа в Мексике, – сказала она шутливо, как человек, понимающий писателей.

Иосиф дал нам ясно понять, что эти отношения, как и другие, были романтическими.

Но когда Иосиф привел в дом Сьюзен Сонтаг, он первым делом сказал мне по-русски: “Это не те вещи”, что означало: это дружба и ничего больше. Впоследствии отношения могли измениться, но он никогда об этом не говорил. Первый сердечный приступ в Нью-Йорке произошел у Иосифа в тот день, когда он помогал ей с переездом. Мачо, как всегда, он таскал вверх по лестнице тяжелые коробки, хотя здоровье этого не позволяло.

Сьюзен, высокая, красивая и знаменитая, была определенно в его вкусе. О ее рассказах он отзывался пренебрежительно, как типичный нью-йоркский литератор. “Эллендея, я не понимаю, зачем она их пишет”, – сказал он с таким же огорчением, с каким мы сами говорили о его переводах. Что они потянутся друг к другу, было предсказуемо: оба обожали европейскую культуру (не будучи европейцами – важно отметить) и литературу идей. Конечно, они смотрели на интеллектуальную Европу с разных точек зрения. Сонтаг, отнюдь не враг авангарда, имела представление обо всем спектре американской культуры; Иосиф – нет. Кроме того, все книги, о которых она говорила, она прочла от корки до корки.

Любовь Иосифа к европейской культуре (исключая Францию) не только была естественной для петербуржца, она была составляющей продолжающегося русского спора между славянофилами (Солженицын) и западниками (Пушкин, Мандельштам). Поэтому для русского читателя, особенно не путешествовавшего, его стихи нагружены дополнительным смыслом. Поэт, так сказать, путешествовал за своих читателей. В этом историческом споре, должна ли Россия идти своим “органическим” путем или быть частью Европы, не учитывается опыт Соединенных Штатов с их едва ли не устрашающим синкретизмом позиций и обычаев. Что касается Азии, за исключением нескольких многовековой давности литературных фигур, она представлялась ему однообразной массой фатализма. Всякий раз, говоря о количестве народа, истребленного при Сталине, он полагал, что советский народ занял первое место на олимпиаде страданий; Китая не существовало. Западнику азиатская ментальность была враждебна.

Иосиф оказал влияние на небольшую прослойку интеллектуалов, упрямо продолжавших видеть в коммунизме положительную перспективу для человечества. Большинство левых интеллектуалов разочаровались в нем после пакта между Гитлером и Сталиным, а позже подавление венгерского восстания и вторжение в Чехословакию укрепило людей в неприятии коммунизма. И все же сохранялось представление у чувствительных и мыслящих людей, что капитализм жесток и русская революция не во всем была плоха. В этом вопросе нюансы Иосифа не интересовали; он был убедителен, когда говорил о своем отвращении к силе, поработившей его страну, и всех марксистов считал агентами этой силы.

Как всякая тоталитарная система, советская требовала не просто послушания, а соучастия; Иосиф решительно ей в этом отказывал. В Америке измена себе может принять другую форму. Например, Иосиф оправдывал генералов-убийц в Аргентине на том основании, что страной могла завладеть коммунистическая партия и благо большинства перевешивает смерть немногих. Эта позиция говорила о непонимании конкретики, стоящей за обобщениями. Если бы он провел какое-то время с Якобо Тимерманом, как Карл и я, он несомненно осознал бы проблематичность борьбы со злом при помощи зла. У аргентинца, автора книги “Заключенный без имени, камера без номера”, которого пытала и держала в тюрьме хунта (за то, что стал публиковать в своей газете имена “исчезнувших”), было много общего с русским поэтом.

Из-за своего предубеждения против всего, что представлялось ему антиамериканским в политике, Иосиф не воспринимал наших нонконформистов, многому противившихся и непослушных. Поскольку все укладывалось в схему: “если это против Советов, я за это”, Иосиф даже не понимал, сколько у него общего с американскими скептиками.

Поскольку истеблишмент был антисоветский, Иосифа он, по-видимому, привлекал – и политический, и литературный. Он с удовольствием пошел на ужин к Бушу-старшему в Белый дом; ему нравилась близость к власти.

Американским поэтам этот русский был симпатичен по многим причинам – не в последнюю очередь из-за его убеждения, что быть поэтом – высшее призвание на земле. Он жил так и проповедовал это, и американским поэтам, ощущавшим узость своей аудитории, а иногда – и вовсе затерявшимся в лабиринте университетской жизни, его страсть придавала сил. Из поэтов он восхищался Ричардом Уилбером, а с Энтони Хектом, Дереком Уолкоттом и Шеймусом Хинни его связывала самая теплая дружба.

Назад Дальше