Бродский среди нас - Эллендея Проффер Тисли 7 стр.


Он быстро понял, кто что-то значит, а кто – нет. Во всяком случае, Карл снабдил его контактами, то же самое сделали Джордж Клайн и, конечно, Оден. Ум и чуткость Иосифа сыграли важнейшую роль в его успехе. Он знал, кого можно заставить подождать, а кого нельзя; умел быть интересным с интересными людьми и по большей части старался не обижать людей влиятельных. Последнее давалось ему трудно – в России он привык прямо говорить то, что думает, но быстро осознал, что в этой новой среде надо лучше себя контролировать. Иногда ему это не удавалось, и нам рассказывали о его оскорбительном высокомерии по отношению к профессорам, пригласившим его выступить у них в университете.

Иосиф принимал почти все предложения написать эссе для серьезного издания, участвовать в литературном мероприятии, выступить со стихами, прочесть лекции. В смысле затраты времени и энергии это само по себе было полноценным трудом, но инстинкты Иосифа – его натура – побуждали его сказать “да”, ко всему приложить руку. Конечно, его биография была ему рекомендацией, и, очутившись в новом месте, он увлекал людей и обзаводился новыми друзьями.

Карл, которому тогда было всего сорок шесть лет, писал заметки для мемуаров об Иосифе уже перед смертью. В поведении Иосифа со значительными людьми ему виделся элемент карьеризма и мифологизации. С моей точки зрения, Иосиф делал то, что было для него естественно – а естественно для него было завязывать связи и добиваться славы. Русскому интеллигенту открыто признаться, что он желает славы, – почти позор. Но Иосиф и в этом был сам себе законом, как и во многих других отношениях. Если у тебя слава, у тебя есть возможность влиять на культуру; если ты прославился, ты показал Советам, чтó они потеряли.

Иосиф Бродский очень гордился тем, что он поэт, что ему достался этот дар от Бога, и бóльшую часть жизни писание было для него радостью. Не помню, чтобы он пожаловался на затор в работе. Он любил писать в уютных местах, напоминавших его ленинградскую комнату, и, сочинив хорошую строку, тут же хотел ее тебе прочесть. Иногда во время разговора с нами ему приходила на ум удачная строка, и он тут же ее записывал. Сочинение было его стихией, но сочинение и публикация – вещи разные.

Мы, его издатели, удивлялись тому, как трудно заставить его собрать стихотворения в книгу – это напоминало мне истории про Лермонтова. Что-то в нем глубоко противилось тому, чтобы стихотворения превратились в книгу. Обыкновенно кто-то составлял сборник из стихотворений, напечатанных по отдельности в журналах, и тогда в нем просыпался интерес – он менял порядок, писал новые стихи. Если бы Владимир Марамзин не составил пятитомное самиздатское собрание в 1974 году (за что был арестован, и Карл с Иосифом подняли кампанию в его защиту), для русского читателя была бы потеряна значительная часть его ранних произведений. Многие читатели больше всего любили как раз ранние стихи, но Иосиф считал их незрелыми и уничтожил бы, если б смог. Он справедливо полагал, что в его ранних стихах много несовершенств: техническое мастерство не соответствовало замаху, и результат бывал почти бессвязным. Но и в бессвязности этой сказывался талант.

Первые две его книжки в “Ардисе” вышли в 1974 году, когда его друг Лев Лифшиц (впоследствии Лосев) работал в “Ардисе” и сумел вытянуть из него стихи. Иосиф желал руководить оформлением и даже нарисовал льва на скучной серой обложке. Книжки были невзрачные, по общему мнению, и позже, когда я переделала обложки всех его книг, сделав их единообразными, он был доволен. Впервые в жизни открывшаяся возможность провести свою книгу через все стадии публикации увлекала его. Он помнил, что его друзья поэты на родине ничего не могут опубликовать, тем более книгу, и отчасти испытывал чувство вины оттого, что это далось ему так легко. Дух соревнования был силен в нем, но к друзьям это не относилось; хотя, конечно, никто из них не был ему ровней, и он это понимал.

Его склонность видеть вещи только со своей точки зрения и подгонять действительность под свои представления плохо сказалась на переводах его стихов. Мы с Карлом понимали, что от этих переводов многое зависит, но хороши были только несколько первых, в частности, сделанные Уилбером и Апдайком. Другие – переводы Джорджа Клайна и Карла были квалифицированными, но поэтический голос не всегда в них был слышен. Иосиф желал рифмованных переводов, предпочтительно с сохранением метра; но при переводе с флективного языка на аналитический это невозможно. В России Иосиф сделал много переводов с разных языков с помощью подстрочников и считал себя специалистом.

Переводческие войны тянулись долго и утомительно – по телефону, у нас за столом в Энн-Арборе, а позже в нью-йоркских кафе. Когда вспоминаю эти споры, нападает тоска. Не хотелось бы об этом писать: один раз пережито – и хватит; но поскольку от этого так сильно зависела репутация Иосифа как поэта на английском, писать приходится.

Немногие решились бы на то, чего добивался Иосиф, и мы были в большом смятении. Дерзость и уверенность сопутствовали ему на жизненном пути, но тут эти превосходные качества оказались на службе у гордыни, если не помрачения. Многие, многие поэты и литературоведы говорили Иосифу, что его стих пострадает от рифмованного перевода, что строй поэтической мысли будет искажаться в угоду рифме и т. д.

Английский язык, звучавший в голове у Иосифа, имел русскую интонацию. Американцы говорили ему, что у него очень хороший английский, но никто никогда не сказал, что у него нет акцента. (Вообще он недопонимал американскую вежливость: например, ему было невдомек, что, если человек молчит, это необязательно знак согласия.) Поселившись в Энн-Арборе, он пришел к выводу, что у американцев нет сленга. Иосиф, объясняла я ему, все мы разговариваем с тобой на нормальном английском, чтобы тебе было понятно. Если бы мы говорили на сленге, ты бы не понял, мы это знаем.

Он совершенствовался в английском с фантастической быстротой, принялся изучать словари рифм и словари сленга. Но – и в этом нет ничего странного – он не чувствовал уместности слова во всей полноте его нормального и исторического употребления – он был ограничен тем, что в качестве примеров давал словарь.

С самого начала Иосиф стал в позицию литературного Кортеса: он заявлял, что слабость современных американских поэтов в том, что многие из них отказались от рифмы, а отказались они потому, что не умеют найти новых рифм. Других объяснений он не признавал: писать стихи без рифм – все равно что играть в теннис без сетки. Он будет переводить себя и покажет, как это делается.

В переводе для Иосифа было что-то мистическое. Он поглотил много литературы в переводах, но читателем был весьма необычным. Он не раз говорил, что, прочтя первые строки стихотворения в оригинале, может угадать, как оно кончится. Известны его слова, что Кавафис выиграл в переводе – но как можно сказать такое, не зная греческого?

Это говорил человек, которому Карл, а потом другие поправляли английское правописание и грамматику перед тем, как отдать что бы то ни было редактору. И тем не менее он, не колеблясь, взялся переводить себя. Все близкие люди – многие были поэтами – отговаривали его, особенно когда он показывал первые свои пробы.

В этот период сражение Набокова с Уилсоном из-за набоковского очень буквального перевода “Евгения Онегина” достигло ожесточенности, кажется, не виданной со времен дела Дрейфуса. Карл был в целом на стороне Набокова, но понимал, что набоковский перевод не может существовать сам по себе: комментарий был необходимой частью труда. Вынести такую дотошность способны были редкие читатели – и издатели.

Я занимала промежуточную позицию: я не хочу, чтобы произвольно подменялись метафоры, хочу видеть, например, как развивается образность в “Нашедшем подкову” у Мандельштама, но если сохраните мне рифму и размер в придачу, – дай вам Бог Боллингеновскую премию. Но главное для меня – знать, что сказал поэт.

Литераторы и переводчики, мы сами понимали, что переводчик не может воспроизвести всю музыку оригинала. Задача – достичь терпимого состояния неудовлетворенности… Например, в переводе “Письма изгнанника” Ли Бо Паунд позволил себе чрезмерные вольности. В приглушенный колорит китайского стихотворения он вставил броское слово “вермильон”, и те, кто читал его на английском, только это и запомнили из стихотворения.

Иосифа это совсем не смущало. Он жертвовал многим ради размера и рифмы, и, будь он двуязычным, у него могло бы получиться. Но он не только не был двуязычным, он не чувствовал акцентов и тона английских фраз, и поэтому даже технически правильные стихи звучали как вирши. Сложносочиненные предложения иногда не складывались в нечто осмысленное; по-русски это прошло бы, на английском – нет.

Иосифу очень хотелось, чтобы другие первостепенные поэты – его ровня – увидели, каковы на самом деле его стихи, и усердно трудился ради этого…

Иосифу очень хотелось, чтобы другие первостепенные поэты – его ровня – увидели, каковы на самом деле его стихи, и усердно трудился ради этого…

Со временем он стал переводить свои стихи лучше, но до того уже успел разочаровать серьезных читателей поэзии. Мои друзья – американские поэты и русисты – бывало, звонили мне и садистически зачитывали последний автоперевод Бродского (или оригинальное английское стихотворение), и я устала защищаться, убеждая их, что он замечательный русский поэт.

Спрашивают, почему, пока он не умер, его переводы не подвергались серьезной критике. Ответ: Иосиф был и влиятелен, и мстителен, и кое-кто опасался, что честная оценка ему может дорого обойтись. Что до друзей, поэтов и непоэтов, они любили его и не хотели обижать. Иногда репутация затмевает реальность: Иосиф бывал чудесным собеседником, он с подлинной серьезностью относился к культуре и прекрасно знал поэзию. Мог ли такой человек не быть отличным переводчиком собственных стихов? Кроме того – и это непременно надо иметь в виду, когда речь идет об Иосифе, – биография поэта, преследуемого тоталитарным государством, обеспечивала ему неприкосновенность в нормальном литературном процессе, по крайней мере в печати.

Иосиф взялся за перевод своих стихов довольно рано, но по прошествии лет стал сочинять на английском. Причины тому были сложные, и я знаю лишь некоторые из них. В своем трогательном эссе о родителях в книге “Меньше единицы” он объяснял, что пишет о них по-английски, ибо хочет “даровать им резерв свободы”, а писать о них по-русски значило бы содействовать их неволе. Отчасти по этой же причине на выступлениях в Бостоне он читал свои стихи по-английски, хотя аудитория была по большей части русская. Кроме того, теперь среди близких друзей Иосифа были выдающиеся англоязычные поэты, и он хотел принадлежать к этому цеху. В одном интервью он отрицал, что хочет стать американским поэтом, но я, оглядываясь назад, понимаю, что он именно к этому стремился – и отчасти из-за ощущения, что он отвергнут родной культурой.

И в жизни, и в произведениях Иосиф говорил о чувстве вины и об отвращении к себе, но никогда это не относилось к его дару – самому главному факту в его существовании. Я воспринимала этот дар как природную силу и, в сущности, не задумывалась о соотношении его творчества с его личностью, пока однажды вечером мы оба не занялись глупостями.

Это было в 1973 году, поздним вечером, уже после того, как мы перевезли семью и издательство в старый загородный клуб, достаточно просторный дом, где могли поместиться книги нашего разрастающегося “Ардиса”. Мы с Иосифом вдвоем сидели за столом. Дети оставили на столе две манжеты от игрушечного детектора лжи. Это было примитивное устройство, измерявшее изменения кровяного давления, но Иосиф заинтересовался. Давай их попробуем, сказал он. Он надел на меня манжеты и с торжествующим видом спросил, практикую ли я определенные занятия сексом в одиночку. Я сказала: да; стрелка подпрыгнула до середины.

Такого вопроса я не ожидала, но над своим мне не надо было даже задумываться. Я надела на него манжеты и спросила:

– Ты считаешь себя великим поэтом?

– Да, – говорит он. И заливается краской, а стрелка прыгает почти к краю шкалы. И эта краска подкупает больше всего.

Тогда-то мне и следовало все понять: почему он губит себя курением, почему не желает заботиться о своем теле, – но не поняла. Я была еще молода, думала, что люди могут измениться, когда на кону их жизнь.

Он работал в морге, он знал, как выглядит смерть, и страшился ее, даже испытывал ужас. В стихотворениях он рисует человека, невозмутимого перед лицом смерти, которая ждет всех нас, но жил он не так. И, тем не менее, не желал себя беречь.

Сейчас, когда пишу это, вспоминается поразительный эпизод, случившийся в Энн-Арборе. В январе 1980 года мы позвали Иосифа на фильм “Весь этот джаз” Фосси. Кино на него сильно действовало, он вообще остро реагировал на все визуальное и эмоциональное. Герой фильма – хореограф, не щадящий своего здоровья, бабник, который сжигает себя на работе и беспрерывно курит, несмотря на предостережения, что у него плохое сердце. В центре этого серьезного мюзикла – весьма реалистически снятая операция на открытом сердце, подобная той, которую перенес сам Иосиф. Во время этой сцены я посмотрела на Иосифа – он сидел, схватившись за края кресла.

После он сказал только:

– Это было очень интересное и личное переживание.

Позже, намного позже, когда ему второй раз сделали шунтирование, я в сердцах спросила его, почему он продолжает курить, ведь это самоубийство. Он ответил: если не курю, не могу писать.

Муза и адресат

Сказать, что у Иосифа были сложности с женщинами, было бы литотой. Женщины были развлечением и спортом, безусловно, но иногда брезжило и обещание любви. Он был невозможен, как только может быть невозможен мужчина в отношении любви и секса, и не считал, что соблазнение влечет за собой ответственность. Когда женщина его привлекала, он жил моментом и готов был сказать или сделать все, чтобы ее соблазнить; иногда, может быть, даже сам верил в то, что говорит, – хотя не думаю. Для начала обычно надо было вызвать сочувствие к его трагическому положению: тюрьма, ссылка, жена и ребенок остались в другой стране. Некоторым женщинам этого горячего интереса со стороны блестящего, обаятельного мужчины было достаточно. Одна из них мне сказала: “Что я могла поделать? Он так этого хотел”.

Он был ревнивым собственником и при этом лишенным трезвости. Он мог оставить женщину на полгода, а вернувшись, удивляться, что она за это время успела выйти замуж. Изображалось это так, что его отвергли.

В его глазах любая привлекательная женщина, даже жена приятеля, была желанной добычей. А в основе была идея, что правит всем эстетика, что творчество связано с сексуальностью, и к тому же эротика – противоядие от страха смерти и т. д. Все это вполне в характере литературной богемы, но есть еще громадное, пригодное для жатвы поле старшекурсниц. На его взгляд, девушки знают, на что они идут, – а если не знают, самое время узнать.

Здесь сказывалась светская, циничная, безжалостная сторона его натуры. Он весело осуждал женатых приятелей за романы на стороне – при том что сам соблазнял замужних женщин. Он был романтически беспечен. Однажды, вернувшись из Рима, он дал мне короткую комическую сводку: вот я в частном саду, и за мной гоняется князь, потому что я был с княгиней…

Были женщины на день, на месяц или на год. Но в его стихах присутствует только одна женщина. Марина Басманова была похожа на шведскую актрису, которая запала в душу отрока Иосифа. Марина, художница из эксцентрической семьи художников, была таким же трудным человеком, как он.

Они были очень молоды, и роман изобиловал разрывами и примирениями. Когда он был в ссылке, Марина завела роман с его другом, объяснив, что с Иосифом у нее все кончено. Иосиф услышал об этом сразу и почти лишился рассудка. Он сказал мне, что в тот тяжелый период его гораздо больше беспокоили эти любовные проблемы, чем тюремные дела. Я ему верю, потому что, несмотря на могучий интеллект, правили им чувства. Марина забеременела, родила и рассталась с Иосифом окончательно. В некоторых отношениях Иосиф был устроен ортодоксально и, думаю, не мог себе представить, что она поступит так, когда у них родился ребенок. (Однажды он дал мне понять, что имел в виду удержать ее, сделав ей ребенка. Не знаю, правда ли, но в одном его стихотворении есть строка, намекающая на это.) Он несомненно был человеком, особенно ценящим то, в чем ему отказано, и власть Марины была сильнее всего, когда она проявляла свою независимость.

Однажды, когда Марина порвала с ним, он порезал себе запястье, но потом одумался и целый день бродил, держа в кармане руку с окровавленной повязкой. Возможно, для человека такого склада, как он, после первой любви другой уже не бывает. Позже он отзывался об этом периоде как о “мелодраме”, но у меня больше сочувствия к сокрушенному молодому поэту, чем было у него. Он чувствовал, что эта женщина – его судьба, и потерять ее – значит лишиться самой любви.

Марина странная, говорил Иосиф, он это понимал; но он сам ощущал себя странным и поэтому думал, что они пара. Эта женщина – или идея ее – оставила свой отпечаток на всей его жизни: его искусство движимо чувством потери и тоскливого желания. Она училась живописи, как Лиля Брик и Надежда Мандельштам, – и мыслила независимо. Иосиф не мог подчинить своему влиянию эту сложную и непредсказуемую натуру. Она охраняла свою тайну, не уступала его желанию управлять и от этого становилась для него еще важнее. Получиться из этого ничего не могло при его склонности к изменам, но идея счастливой любви, может быть, преследовала его неотступно.

Я не согласна со многими, кто считает, что всему виной Марина. Когда я думаю о том, насколько ревнив был Иосиф и насколько остро воспринимал то, что его отвергли, хочется представить себе его детство, когда мать принадлежала ему целиком, а отец был сначала на войне, после чего служил в Китае. Отец оставил его, когда ему было два года, и вернулся только через шесть лет. Возможно, после возвращения отца Иосиф переживал частичную утрату материнской любви. Сын уже не был единственным предметом заботы у Марии Моисеевны, а отец, военный человек, стал прививать мальчику дисциплину.

Назад Дальше