Анастасия Цветаева Маловероятные были
Рисунок Р. Клочкова
Фото Л. Шимановича
Родные сени
В каждой жизни бывает необъяснимое. Моя жизнь не очень богата подобным — может быть, потому, что от рожденья я, как моряк под парусом, под этим ветром плыву: легкие полны им.
Чувство, что все волшебно (детство), иррационально (юность), таинственно (зрелость и старость), — срослось со мной.
И все же есть несколько случаев, выпадающих из сетей моего улова — в любые руки, на потребу любому, под парусом этим не плывущему. Так путешественник привозит друзьям курительную трубку из морской пены, кусок лавы с вдавленной в нее — когда та была горячей и мягкой — монетой, нитку кораллов, еще пахнущую морским дном.
Звали его Леонид, знала я его уже тринадцать лет, с его двадцати, моих двадцати девяти. Все мы его любили чувством сдержанного восхищения, желанием походить на него, радостью каждой встречи. Но случилась у меня вина перед ним — сорвавшееся несправедливое слово. Это меня томило. Я написала ему с просьбой прийти, когда будет в Москве, — работал он вблизи Вологды. Письмо мое было послано на адрес московский, матери его, у которой он в приезды останавливался, и от нее пришел ответ, что Леонид был, но всего полдня, просил извинить, что не смог быть у меня, скоро приедет на дольше и непременно зайдет, шлет привет.
И теперь каждый день я поджидала его.
В моей комнате, в четвертом этаже, над тихим Мерзляковским переулком, — уютной, с гигантской тахтой, старым бюро-кораблем вместо письменного стола, звездным глобусом, цитрой и музыкальной шкатулкой на бабушкином комоде, с фортепьяно и вольтеровским креслом, с обломанной мраморной головой работы Торвальдсена, с портретами по стенам, — вечером, придя с уроков, я слушала — не раздастся ли (мне) четыре звонка и голос его в темном маленьком коридорчике. Звонки раздавались часто, но все не его шаги. Когда же стукнет в дверь его крепкая небольшая рука и я двинусь ему навстречу — просить прощенья?.. Он переступит порог, в коротком знакомом пальто, снимет фуражку, невысокий, светло-русый, узколицый, застенчивый, — и как умел он стать гневным…
Волевой подбородок, юношески не заросший, и этот сияющий, словно всегда на празднике, сосредоточенный и лучащийся синий взгляд.
Были в нем, сказал бы древний, веривший в значенье планет, — мужественность Марса и повелительность Юпитера, но их овевала мечтательность Луны. И на диване ли сев или ходя по комнате одновременно твердой и уютной походкой, он наполнял эту комнату сдержанным весельем, напряженным покоем. И было чувство, что все хорошо, раз он тут. Как мне хотелось скорее сбросить с себя вину!
В тот последний раз, когда он был у меня, он рассказал, что встретил Нину, которую не встречал уже годы, был у нее — она переехала в Замоскворечье — в старом доме — он любит такие, — на антресолях. Она была замужем, разошлась, у нее сын лет двух — замечательный мальчик, Николай. Он ходил и говорил о ней и что-то недоговаривал, а я снимала с примуса кофе, наливала и слушала. Он выпил стакан, отломил печенье. Нет, он больше не хочет, хватит, — и точно эти слова перевернули какой-то рычаг.
— Да, — сказал он, останавливаясь у фортепьяно, — я теперь твердо знаю, — он повернулся и пошел меж тесно стоявших вещей, — всякое чувство можно остановить волей. Если физической близости не должно быть и ты это понял — можно остановить чувство, как бы сильно оно ни было. Но тут уж надо быть неумолимым к себе!
Его лицо (он, не заметив, вдруг стал на месте) было чуть поднято, он глядел немного вбок и вверх, отталкивая от комнаты взгляд, как лодку от берега; абрис верхней губы над полной нижней был овеян некоею важностью. Над решимостью — еще чем-то: прислушиванием. И был сдерживаемый восторг знания в этом отвернувшемся взгляде. Затем он вынул часы — старые, отцовские, на цепочке, — взял фуражку, пальто, тепло пожал руку.
И я могла обидеть этого человека! Когда же я увижу его?
Он не пришел ни в этот вечер, ни в следующий. А еще через день меня вызвали к телефону и сообщили, что приехали из Вологды родные — шесть дней назад около часу ночи под поездом погиб Леонид Федорович. Похоронен в Вологде, куда выезжали мать и сестра. Просят сообщить друзьям о девятом дне: панихида будет в такой-то церкви, в таком-то часу.
В неожиданном горе и в непонятности происшедшего (его нет — его никогда с нами не будет — и как мы — никто! — не чувствовали, что мы должны его потерять?), глядя на растерянные лица друг друга, повторяя слова, переданные по телефону, о неизвестности, как произошла смерть, — мы вспомнили ту, которую он любил. Нину. Ей надо было дать знать. И вот тут оказалось, что мы не знаем ни ее отчества, ни фамилии, и я ее видела раз, восемь лет перед тем, когда он зашел с ней в Музей изящных искусств, где я работала, и мы прошли втроем по верхним залам среди мраморных стен, статуй античного мира, под стеклянными потолками. На этом сказочном фоне мне запомнились большие глаза, карие, яркие, улыбка полного рта, рукопожатье нежной руки и моя нежность к той, которую полюбил Леонид. Но годы, один за другим, — это очень много людей, глаз, улыбок, рукопожатий, имен, отчеств, фамилий — и я совершенно не помнила, как звалась меж людей та юная женщина. Мне она была Нина — и все.
Был апрельский вечер, холодный. В темноте, против ветра, по слабо освещенному проезду Сретенского бульвара мы шли к телефону на Главный почтамт: кто-то надеялся узнать о Нине — точнее. Но попытка оказалась тщетной. Тогда я вспомнила, что мельком видела ее еще раз, в годы, когда Леонид уж давно с ней не встречался: у моего друга, скульптора Жукова, на вечеринке, и она в тот вечер мне не понравилась — подведены были не то глаза, не то брови, и рука на гитаре, и песенка (это было «не то» — Леонид?). Теперь я знала, что — то. По тону последнего его рассказа о ней. И я бросилась звонить — скульптору. Но и тот, и его жена — отвечали, что не помнят: столько лет назад, было столько народу… Кажется, была Нина, чья-то знакомая, ее привела какая-то женщина…
— Дело пропало, — сказала я тускло, без сил, вешая трубку.
И снова холод, ветер и улица. Как во сне, после полного работой и горем дня я входила в одну из квартир большого дома Сретенского бульвара — к женщине-другу, близкой, как мы все, Леониду, — для нее его смерть такой же удар, как для меня.
С этим чувством иррационального облегчения, утешения в неутешном я вошла к ней. И до поздней ночи мы все старались найти способ узнать о Нине — была ли то подсознательная попытка погоней за ней затмить хоть на час боль о его уходе, занять себя какой-то трудной задачей, имевшей отношение к нему? Стараньем что-то сделать для него, будто бы он еще жив… Затуманить неоспоримость его — навсегда — отсутствия? Кажется, это так. Как и — всё возвращались к нему — разговор о том, чем была его смерть — неудачным прыжком? Как все железнодорожники, так и он, прораб, часто вскакивал и сходил на ходу. Или — прорабы возят деньги для расплаты с рабочими, и — совершено преступление? Он мог сопротивляться, быть сброшен? Увы, как все это, само по себе большое, и последний его час, и последний наш долг ему — известить о его панихиде ту, которую он любил, — как все это было мало перед тишиной его внезапного исчезновения, перед навек необъяснимым фактом его отсутствия, перед наставшей между нами пустотой!
Ночь. С той ночи прошло двадцать лет ночей. Но как будто вчера я вижу кушетку, на которой меня уложила старшая моя подруга — Нэй. Но разве не чудо это — чем ее залечишь, утрату? — непонятность, что бывший с нами вдруг стал не наш, он, входивший, хотевший войти «на следующей неделе», которой не оказалось ему… смеявшийся, жавший руку, надевавший фуражку, стал вдруг — прозрачней небес… воспоминаньем! Помогли тонкие пальцы подруги, тепло сжавшие мне руку. Голос — тоже неповторимый, шепнувший:
— Спите… Поздно! Пора.
Властная ласка огромных серо-зеленых глаз, близоруких, поднявших и опустивших надо мной тяжелые веки.
Ее мать уже спала, устав; и сын, мальчик большеглазый, как мать, спал. О стекла окон бились снежинки. Где-то они сыплются на могильный холм.
Весеннее утро пусто и высоко стояло над деревьями Сретенского бульвара, не видного нам из высоких, пустых окон третьего этажа. Первый взмах сознания срезан серпом: «Нет Леонида!» Сколько утр будут так начинаться, сколько ночей! Голова отдирается от подушки тугостью овоща от гряды. Проспано часа три. Надо вставать — идти — что-то делать. И нет сил. Однако есть уже достижение: вчера кажется очень далеко — горе быстрый вожак. Неужели еще вчера утром мы не знали, что Леонида нет? Это один день прожит?
Запах мокко, блестящий кофейник.
— Вот полотенце, Ася. Ванна свободна.
Мать подруги, старейшая писательница России, когда-то красавица (невысокая, полная, с пристальным взглядом еще больших горделивых глаз, но с уже старческим ртом), давала мне мыльницу.
Я шагнула, взмахнув белизной за плечом, как вдруг встала, ничего не поняв, потрясенная: ощутимо, словно сойдя из воздуха, в самую черепную коробку было подано мне — спущено — вложено:
«Нина Дмитриевна Туркина».
Беспомощно, испуганно я оглядываюсь. Что это было? Я окликнула подругу:
— «Нина Дмитриевна Туркина» — мне сейчас, понимаете? Вот отсюда. — Я показала на голову.
— Так и должно было быть. Я знала, что так будет. — В огромных серо-зеленых глазах Нэй, с близоруким взглядом, очень тяжелыми веками, — свойственное им сияние торжества.
Решили так: я отменяю свои английские уроки в Тимирязевке, иду в МКХ[1] — будка на Страстной площади — и подаю запрос об адресе на это имя, отчество и фамилию.
Если это она, улица будет в Замоскворечье.
Голубой день, тает. Вагон трамвая «А»… Я протягиваю заполненный листок в окошечко МКХ, сердце бьется так сильно, что не слышу, что отвечают.
— Что? Через двадцать минут?
И вот я хожу по Страстной площади, меж цветочниц, напротив Пушкина, на невидимой цепи вокруг будки. Покупаю фиалки — они рассыпаются. Сыплю их в портфель и хожу. Хорошо, что вблизи будочки МКХ мало народу. Так гораздо легче мне ждать.
И зачем я купила фиалки? Ведь даже нет его гроба, он в земле давно! А Нина не знает… А вдруг окажется, что нет Нины Дмитриевны Туркиной?
Медленно подхожу к окошечку. Не слышу свой голос. Маникюрные пальчики протягивают листок: «… проживает… возраст — около 30-ти… служащая… по такому-то переулку…»
Слышу резкий, с дрожью голос (мой?):
— А где это?..
— В Замоскворечье, Ордынка. Следующий.
Толкнувшись о подходившего к окошечку, не видя никого, ничего, я иду через солнечную (тепло!) Страстную площадь, целую листок, вынимаю из портфеля фиалки. «Это же я Нине купила!»
И минуту спустя: «От него».
…Цепь бульваров, вагон «А». Ордынка, как далеко! Мне незнакомая улица. Как давно я была за Москва-рекой. В Третьяковке раз как-то… Столько лет хочу пойти на Полянку, в бывший Маринин дом (ее теперь — Париж, прежде — Чехия), — Первый Казачий переулок, дом 8! С юности не была! Наверное, недалеко от Ордынки? Как ни на что не хватает времени. Аля тогда была крошечная (Маринина дочка). Теперь ей, как и моему Андрюше, — двадцать четыре. Париж — ее, его — Алтай. Жизнь — сплошная разлука! Непременно пойду сегодня на Полянку, в Казачий. На обратном пути от Нины! И напишу им, туда…
Но это другая боль о кусочке канувшей юности (первый год брака Марины и Сережи, ее двадцать, мои восемнадцать лет…) Солнечный двор с акациями, тополя, запах, как во дворе Трехпрудного, где Марина и я родились, — не за этот ли запах и за старые антресоли Марина с Сережей и купили тогда тот дом? Но боль эта не сочетается с сегодняшним днем, застенчиво гаснет, как погас тот солнечный двор.
Иду в тени от домов, бывших барских особняков Ордынки, на миг окунаясь в солнечные перешейки — низких ворот и калиток. 1936 год.
И вот он, переулок, где не ждет меня Нина. Сверяя номера с листком МКХ, дохожу до ее дома. Старый бедненький особняк, огромная развесистая береза. Окно, крыльцо — таких особняков тысячи. В раскрытые ворота вижу качели, на них мальчик школьного возраста. Две женщины развешивают белье. Я задаю мой вопрос нарочито медленно — чтобы овладеть голосом. Или чтоб оттянуть?
— Туркина? Нина Дмитриевна? — переспрашивает женщина.
— Да, — говорю я строго. — Сын у нее…
— А, Нина Дмитриевна? Сын? Вот, вот. Во-он он на качелях качается!
Сердце падает. Значит — не та… Однофамилица!
— Да ты что? — Другой женский голос. — Наверху живет, как не знаешь! Да у ней же малыш, Колька! Ну! Знаешь?
Не слушая, не глядя, шагаю двором, к крыльцу. Вверх — мимо каких-то дверей, держась за облупленные перила, по разлатым ступеням уютной лесенки, по которой всходил Леонид. Воспоминание и о доме Толстого в Хамовниках, и о папином, в Трехпрудном. Сердцебиение застилает все.
Навстречу мне приоткрывается низкая дверь, слева от конца лестницы, высовывается голова женщины — черт не вижу по близорукости, — темные волосы, круглолицая, большие глаза, яркие.
— Нина Дмит…
— Входите, пожалуйста. — Она протягивает мне руку. — Я знала, что кто-то придет сегодня!
— Я принесла вам печальную весть.
— Леонид? — И помедлив: —Я знала уже, я ждала…
— Погиб. Похоронен в Вологде. Завтра в час дня панихида, девятый день.
Ее руки у висков, глаза на мгновенье закрыты. Выше среднего, статная. Как хорошо держится! Ведь комната плывет ей сейчас…
(К моим глазам — слезы, горло как рукой сжато.) Но разве могла быть иной — его подруга?
— Мы еле нашли вас. Я вам расскажу…
— Я сегодня в первый раз не пошла на работу, за полтора года. Я сына отнесла к маме, я знала, что кто-то придет. О нем. Я ждала кого-то из вас. Я вас сразу узнала… Сядьте. Мы будем долго говорить.
Я смотрю в золото-карие глаза, широкие. Мне кажется, они говорят — такой на них похожий голос, идущий вглубь, и такая в них проникновенная решимость, прислушивание, завороженность, служение. У нее совсем не темные, у нее — бронзовые волосы. Она совсем другая, чем я ее видела, — зрелее, строже. Но когда, сказав о сыне, улыбнулась — не вяжется эта блаженная улыбка с полным женским ртом, — говорит во мне вдруг что-то: да, тут властность Юпитера тоже, но мечтательность — Луна, Луна и Луна.
— Леонид восхищался вашим мальчиком.
— Коля на него похож. Им все восхищаются. — Она ответила просто. — Я не видела Леонида Федоровича четыре года, до последней встречи. Коле — два. Сходство же явное. Он очень умен. И у мужа — я с ним разошлась уже полтора года назад — глаза темные, и у меня тоже. Коля — голубоглазый, но голубоглазых много, — он на Леонида похож. Вы же еще придете, когда он будет дома. Вы увидите… Я много видала детей, но такого — я не знаю, что будет с ним в жизни, он не похож на других детей… — Она встает, идет по комнате. — В час ночи! Вы думаете, он прыгнул? Неудачно? С товарняка? Нет! Он бы не мог ошибиться — нет…
— Он вез деньги рабочим.
— Думаете, убийство? Да, это могло быть…
День шел к вечеру, я глядела на Нину и слушала ее голос. И какое-то волшебное состояние овладевало мной.
Горе — отступало. Смерть Леонида — то, с чем я сюда пришла, — как-то странно видоизменилась. Я еще не могла себе дать отчета, что происходит, почему мне почти легко, когда совсем просто и совсем ясно, как несомненную истину — я ощутила, что Леонид — с нами. В эту минуту Нина встала и, повернув ко мне лицо:
— Вы чувствуете? Да? Леонида! Он — тут.
Я встала тоже. Мы смотрели друг на друга. Молчали. Чувство огромной полноты, тепла и покоя держало ум и сердце в неиспытанном еще слиянии. Испугались ли бы мы, если бы он — вошел? Было тихо в знакомой ему комнате. Две души, слившись в одно, бились, как мотылек, о светильник бессмертия.
И перешагнувший туда — был здесь.
Но молчать стало тягостно. От слабости.
— Бояться не надо, да? — спросила я Нину. — Человек слаб перед видом нарушенья закона…
— Но ведь оно и ему не нужно, — сказала Нина, — Леониду? Не нужна и нам — форма явления. Вы же чувствуете, что он — здесь…
О, если есть тот мир, — как же он прекрасен, когда одно касанье к нему полнит нас такой полнотой. Подошедшее к нам длилось — недолго во времени. Но оставило по себе радость чувства касанья к чуду, после которого все легко…
Я не помню, ели ли мы в тот день и сколько прошло часов. Уже было темно за окнами. Телеграммы о Леониде еще были, должно быть, в пути — в Архангельск, нашему старшему другу, на Алтай, моему сыну, с которым, одиннадцатилетним, тому назад лет тринадцать Леонид играл, звал «жужелицей»…
И пусть, на взгляд многих, все это было воображение, но вообразилось оно как раз так, как требовалось нам — ей и мне, двум совсем разным душам. И способ дать знать — «Нина Дмитриевна Туркина», — и способ войти и утешить (не испугав) были отменно похожи на Леонида.
(Это — тем, кто не верит.)
А кто верит — тем ясно, что кому же, как не себе, мог поручить Леонид — утешить? В мире, где только чудо может оспорить и победить этому миру присущую безутешность? Никто иной — ни я сама, ни та, ни другая подруга, ни даже наш старший, самый любимый всеми, самый волшебный друг, коему шла телеграмма, — не могли смягчить уход другого. (Подменить собой? Собой задвинуть отсутствие — не свое? Попытка с негодными средствами! ОТсутствие лечится только ПРИсутствием, и, если отсутствие смертное — то присутствием бессмертия.) С этим застенчиво и мужественно, как все, что делал, и подошел к нам, быть может, Леонид?