К жизни я очнулась в час ночи. Я испугалась, что дома, то есть в квартире, где жила, — ждут, чтобы после моего прихода запереть на внутренний запор. Ехать? Так не хотелось — и поздно — уже последние трамваи идут, наверное, в депо.
— А нельзя ли позвонить, что не приеду, чтоб запирали?
Можно, телефон в кухне, Нина проводит меня.
Сойдя с лесенки, мы вошли в дверь, мной до того не замеченную, в конце чего-то вроде «черного хода». Нина показала мне телефон и ушла стелить нам постели. Держа телефонную трубку, я рассеянным — вполвнимания — взглядом смотрю на эту странную кухню: плитка стояла посередине, как домашний божок, как в годы гражданской, давней, войны, а стена, где бы ей стоять, имела подряд три узенькие двери. Как во сне. Почему-то обои «под дуб». Неуютно… (Какие ненужные мысли, когда человек устал!). На телефонный зов мой — не шли. Видно, спят? И вот — так бывает, когда очень устанешь, и в потере сопротивления непрошеные гости — воспоминания — одолевают явь. Желтый ли цвет стен вдруг перенес в другую темную солнечность давней гостиной с длинным овальным столом? Фрукты, вино, бокалы. Заздравные тосты. Из мглы (амбразура ли двери раскрытой?) — лицо. Светлые, тоскующие, в этой тоске надменные, приглядывающиеся и уже глядящие дальше глаза. Легчайшим золотом пышущая волна коротких волос. Черты римского отрока — Марина!
А рядом — лик почти! Так худ и так прекрасен. Но радостноглазый и ласковый… Двадцать три года с плеч! Вечер у Марины и Сережи, в их доме в Первом Казачьем. Сколько лиц молодых! Борис мой, моя роковая встреча, муж и отец ребенка — обреченное благородство черт, светлый взгляд, тонкие ноздри! Золото — еще светлее Марининых — волос, отброшенных, как у Листа. Тебя ли оставлю ради твоего юного друга, Гермеса, не сводящего с меня любующихся и застенчивых глаз, — и дальше, и дальше — как гриновская «Бегущая по волнам»?
(Сквозь это слушаю напряженно молчание в телефонной трубке. Идут, нет? Спят?). О, почему — вдруг?..
Вперив в меня тяжелый и дерзкий взгляд (длинные голубые глаза, русая бородка крестьянина, широкоплеч, в себе уверен), любивший меня с моего отрочества дочитывает вслух свои стихи с посвящением: «Написавшей мне из Италии». (Картинку с видом Средиземного моря — помню.) Дерзостно читает Толя[2] свою любовь мне в лицо, видя рядом моего молодого мужа, — мы только что из заграничной поездки, все знают, что стихи — мне. (Это летит в памяти, сердца не достигая, — в то мгновенье, когда из тоненького далека, в коридоре у телефона слышатся игрушечные шаги. И их ритм добрасывает в мою память — конечные стихотворные строки — предсказание, что я счастлива не буду… «Покуда в родные…»)
— Слушаю! — прерывает меня голос.
— Простите, я вас разбудила? Я ночевать не приеду. Закрывайте, пожалуйста, дверь! Да, у подруги!
Трубка повешена. Озираюсь. Довспоминаю что-то, то есть ловлю ускользающее. Что-то надо довспомнить. «В родные…» А что же дальше? «Покуда в родные сени не придешь…» Это? Или нет… что, когда в голод, вернувшись в Москву, пойдя именно к этому человеку просить о работе, я получила отказ? Нет, нет, еще что-то…
Пробираюсь мимо плитки, трех дверей, чьего-то мусора — в четком ощущении, что мне не нравится эта кухня. Наша, с цементным полом, с огромной плитой, пятнадцать лет не топящейся (примусы), где гремишь ночью, после работы, корытом, — лучше!
По лесенке (Хамовники, Толстой, и наш тот, в Трехпрудном!) — вверх.
— Дозвонились?
Теперь я вижу комнату Нины, только теперь: квадратная, низкая, как все антресольные. Два окна, мало вещей. Кроватка Коли. В эту комнату входил Леонид! Тут ходил, как по моей, там сидел у стола…
Мы с Ниной уснули под утро. Говорят, усталый человек не видит снов. Но я сон — увидала: я спускалась по Нининой лестнице, по которой только что наяву взошла, заглянула через закрытую дверь (во сне это мне не мешало) — напротив было два окна, сбоку третье. Это взволновало меня, и я поспешила дальше, через кухню, в дом, к тем трем узким дверям. Там на большом листе я рисую что-то и очень боюсь опоздать.
«Значит, так! В комнате возле уборной жила женщина, у нее был Коля, ему было шесть лет. И все три двери — это стена гостиной! А плиту потому так поставили, что ей помешал — буфет! То есть не он, но тень от него мешала! Ясно теперь все!»
Я сложила рисунок и кинулась вверх по лестнице.
«Нина! — кричала я. — Я сейчас все расскажу вам! Только скажите — направо от вас есть комната? Узенькая? И в ней три окошка? Нина! Вы живете в…»
— Ася, вставайте! Опоздаем!
Я открыла глаза. Нина трясла меня за плечо.
— Где план? Подождите! — Я металась по дивану и шарила. — Я же тут все… Ах, я его ведь во сне… Это все равно! Нина, я не сплю! — кричала я в лицо улыбающейся Нине. — У лестницы жила Лиза, жилица, у нее был шестилетний сын Коля (ваш второй уже). Там два окна, да? И третье — к калитке? А рядом с вашей — узенькая? И в ней… Это ж Маринин дом! Нина, вы живете в Марининой кладовой — потому я ее не узнала, тут было пусто, Алины пеленки висели… Детская была рядом, а Маринина — та, с тремя окнами, под углом, узенькая, волшебная! Я это во сне поняла, и я даже план нарисо… Но только я все-таки не понимаю, как мог дом перепрыгнуть с Полянки — на Ордынку! И совсем другие ворота, и другой двор!
— А, ворота! Это я вам скажу. Это очень все интересно! Только давайте скорее одеваться, сейчас закипит чай, уже поздно…
— О, не надо чаю, — просила я, одеваясь так быстро, как пожарники на пожар, — я сейчас, я только должна убедиться — взглянуть на Маринину дверь!
— Асенька, вы ничего не узнаете, тут было столько переделок… В той комнате, где телефон, прорубили двери в заднюю, ее переделали.
— Гостиную! Да, знаю! Нина! Так ведь это в кухне теперешней, в ней и стоял стол с теми винами и фруктами? И значит, я оттого и вспомнила у телефона про те стихи — а я думала, от усталости лезут воспоминания… А они пролезли, несмотря на усталость. Я вам расскажу по дороге… Нина! Почему тут вышло совсем обратно? Люди просыпаются — и тогда помнят и понимают, — а мне надо было заснуть, чтобы вспомнить и осознать… Да… Знаете, Нина, Леонид меня зазвал — домой, к Марине и к вам, и подарил нас друг другу… Как это на него похоже!
И в то время, как я открывала дверь и с моих плеч бесшумно падали двадцать три года жизни, потому что через старые деревянные перила к Марининой двери лежал, сломавшись о них, теплым ковриком солнечный луч, Нинин голос сказал:
— Здесь заснем, а там это есть — просыпание. Смерти ведь нет…
Обертываясь к ней, я протянула ей обе руки:
— Как я рада, что вы тут живете!
Это Леонид, а вовсе не тот Анатолий, привел меня в «родные сени», и ведь он мне сказал, что ему этот дом — нравится… И подумать, что я в первый раз в нем, в Маринином доме, ночевала — теперь…
Мы надевали пальто, выходили, моя рука ласкала, спускаясь, перила, как кошку.
— И я хотела искать этот дом, не спешила, а потом пришла к вам — и забыла про все… И не глядела на двор, спеша к вам…
Солнце било в глаза, мы шли крыльцом.
— Ниночка! — Я смеялась почти. — Что же мне делать? Двор — не тот, и деревья — не те, и ворота. И улица, и переулок — другие… Но это же Маринин дом, в Первом Казачьем!
Она улыбнулась мне — и я навек ей благодарна, что она не торопила меня в этот миг. Я оглядывалась, не понимая, бежала, как пес, по следам бывшего, гладила какие-то пеньки («…Срубили… сожгли… тополя… А вон там береза была…»), колдовала, принюхивалась, дышала — и мы обе опаздывали с ней на работу — но такое же только раз!.. То, о чем на свете — поют песни. Акации (не «белые» — желтенькие) цвели, как и в тот давний день.
— Вы хотите все же понять? — добро спросила Нина, обойдя со мной двор, где когда-то две наших старых няни под пахучими тополями гуляли с Андрюшей и Алей. — Домоуправление (это еще до меня было — рассказывали) решило закрыть те ворота, что выходили в Казачий, а эти, запертые прежде, открыли — угловой участок. Вы за деревьями и не знали, верно, про вторые? Зачем Ордынка вместо Полянки понадобилась — не знаю, но факт. Вот дом и получил другой номер и числится по другому переулку… А крыльцо вы не узнали…
— Да, потому что мы входили с «парадного», как тогда смешно звали, от Казачьего, да, да. Этот угол двора я даже совсем не помню — и березу эту…
— Березку — тогда маленькую — позабыли! А она…
Мы стояли под ней, шумной и пышной, один миг — и уже шли переулком.
Мы шли вместе, почти бежали до моего трамвая. Был белый апрельский день, летел снежок.
— Приходите, увидите Колю. Вы ахнете…
Мы шли и говорили о Леониде.
1956–1980
Непонятная история о венецианском доже и художнике Иване Булатове
Начало этой истории рассказал сам Иван Михайлович — когда мы были в гостях у моего друга Бориса Михайловича Зубакина в двадцатых годах века. Заваленная книгами высокая комната, увешанная портретами, самодельные полати и лесенка к ним — так как реликвии прошлого не помещались, — лицо хозяина, походившего на Шекспира (поэта, импровизатора и скульптора), и фантастический облик Булатова — длиннобородого, уже седеющего, в бархатной куртке, — все как нельзя более подходило к истории, которую он рассказал. Но был этот рассказ — былью. Знала я до того дня, что художник Булатов долго жил в Турции, писал Константинополь. В этот вечер я услыхала о том, что он был и в Италии.
— Я первый раз приехал в Венецию, — говорил он, — и, конечно, пошел осмотреть Дворец дожей. Итальянского я не знал, но гид мой знал немного по-французски, и мы кое-как друг друга понимали. Мы шли, я слушал. Внезапно я ощутил необычайное беспокойство. Не понимая, что со мной, я бросился вперед. Такое необъяснимое бывало со мной только во сне — или в далеком детстве… Я стал у правой стены, силясь что-то вспомнить, уловить, — в ужасной тревоге. «Но ведь тут была дверь!.. Тут должна быть дверь…» — сказал я догнавшему меня гиду. Он отвечал мне, тоже по-французски, что-то удивленное, о чем-то спрашивал… Я бежал вперед. Следующая, будто знакомая зала, большая, угловая, поперечной левой частью заканчивала только что пройденную анфиладу и поворачивала идущих назад вправо, во второй ряд комнат, начинавшихся в правой ее стороне. В горячечной спешке я вбежал за открывшийся поворот и опознал следы того, что я искал: в стене, с этого боку уже виденной мною в той зале стены, были заметны очертания замурованной двери. Тут меня догнал гид. Он смотрел на меня, стараясь понять что-то. Какая-то сила тянула вперед, я не мог ей противиться, — рассказывал художник, — что-то похожее на прозрение в бреду. Я узнавал место, где никогда не был. Долго ли я метался по лабиринту Дворца? И был ли то лабиринт? Я вбежал в небольшую — сравнительно с другими — комнату. Потолок ее казался еще выше. На стене в тяжелой темной раме висел портрет. Он был, чудилось мне, зеркалом. На меня пристально смотрел я. Мой портрет, лучше того, что был на константинопольской выставке. Моя светлая борода курчавилась под пальцами поднятой к ней руки — мои пальцы, моя рука. Мой рот готовился — чуть-чуть — улыбнуться, тем разрушая строгость черт выражения, которое не совсем удалось мне в том, турецком, автопортрете с беретом на уже начавших редеть волосах. Тут надо лбом темно золотились пышные волосы. Я был одет в наряд дожа. Чудесное сверкание красок бархата и шелков, мастерство кисти, на мгновение ошеломив меня как художника, отвлекло от разящего сходства. В этот миг кто-то тронул меня за плечо. Я с досадой повернул голову — и увидел потрясенное лицо моего гида. Он переводил взгляд с меня на портрет и снова смотрел на меня. Что он пробормотал, я никогда не разгадаю, потому что я не знаю итальянского языка.
Больше ничего не мог добавить к своему рассказу Булатов. Он только разводил руками, говорил о загадочности жизни… Кто-то спросил его, как он относится к теории перевоплощения.
— Ведь если стать на эту точку зрения, то многое станет понятным. Можно предположить, что в каком-нибудь из прошлых веков…
Память не сохранила того, что сказал он, несомненно умнейший и самый необычайный, самый вдохновенный из нас… В ответ Борис Михайлович (туманно запомнилось мне):
— …что у человека есть двойник — то…
Но кругом шумели, и я не помню конца его мысли. А может быть, собственное мое несогласие требовало выражения — то, что я сказала, я помню.
— Ну и что же из того, — обратилась я к только что говорившему, упомянувшему Индию, йогов, — что много различных учений объяснили бы это перевоплощением? Разве множество адептов — теософов, антропософов — доказывает их правоту? Их учение может быть тем не менее — ошибочно… Мне кажется даже убогим подобное толкование… Может быть, эта дверь ему когда-то приснилась? (Здесь можно чудесно впасть в лирику!) Сходство с портретом? Довольно-таки нищее размышление, что на нем самом, на Иване Михайловиче, столько лет назад был надет костюм дожа! Весьма скучное прозаическое объяснение…
— Ну, а как же вы объясните это? — возразили мне.
— А почему я должна объяснить? Разве таинственность не имеет права на жизнь? Разве мало ее вокруг нас?..
— Да, разумеется, — прервал Булатов, — трудно отрицать огульно… Но я лично никогда не занимался подобными темами, меня всегда интересовало только — Искусство! Объяснений не могу предложить… никаких… — И он перешел к своей теме — к живописи, к высокому мастерству художников Возрождения…
Прошло несколько лет.
Я, в тридцать девять, возобновила игру на рояле, стала брать уроки музыки у родной сестры Ивана Михайловича, Марьи Михайловны Сысоевой. Это была необыкновенная старушка: маленькая, в черном платье, с тоненькой золотой цепочкой часов, по старинной моде засунутых за пояс. Седые поредевшие волосы были заколоты пучком на затылке. Лицо ее было некрасивое, лишь голубые усталые глазки были очень умны, — волшебница, как их представляют в театре.
Брата и сестру связывала нежнейшая дружба.
Марья Михайловна стала приходить ко мне на четвертый этаж дома восемнадцать в Мерзляковском переулке. После урока мы пили чай и беседовали. Казалось, мы знали друг друга давным-давно… Услыхать же хоть изредка прекрасное качество ее игры на моем старом темно-желтом фортепьяно было мне — праздник. Особенно помню я вечер, когда она долго играла Листа — и вспоминала, как где-то за границей давала концерт. «Все прошло?» Не совсем… До сих пор она исправляла руки студентов консерватории — «немевшие». Она без негодования не могла произнести это слово, считавшееся нормой у многих профессоров: если такое случалось с их учениками, они советовали им на несколько месяцев «отдохнуть»! Вот тогда-то маленькая старушка, не по той постановке руки некогда учившаяся и учащая своих учеников, в очень короткий срок возвращала консерваторским ученикам — их руки, рукам — клавиши, профессорам — учеников. И ходил слух, что многие из профессуры знали о волшебной старушке, хотя и не находили гражданского мужества самим — прийти к ней на поклон.
Разве это меньше достойно удивления, чем то, что испугало венецианского гида, или чем то, что произошло потом? Жизнь окутана тайнами, и было бы трудно пробираться через них, если бы не было дано человеку способности задумываться и постигать.
Марья Михайловна имела трудных детей и много забот, бедность и старость уже начинали ее угнетать, но одной из главных забот ее был брат Ваня. Семьи он не имел, и она всю жизнь его опекала… И вот однажды, придя ко мне на урок очень расстроенная, она сказала мне, что брат ее заболел. Нервное переутомление, его кладут в больницу. Марья Михайловна чего-то не договаривала. Что-то смущало ее в нем. Она еле отвечала на вопросы. Чем я могла помочь? Я постаралась лучше сыграть все заданное и скорее усадить ее за чай, подкормить: она, старенькая, иногда уже и задремывавшая у рояля ученика, не отказывалась — в пути между уроками, порой на разных концах Москвы, — согреться в ласковости любивших ее семей, перекусить перед далекой дорогой. Сегодня она еле прикасалась к еде, не вошла сердцем в уют чаепития. «Ах, Ваня, Ваня…» «Когда же теперь пустят к нему?» «Хорошая ли больница?» Она отвечала невпопад, торопилась. Но мы все-таки условились о следующем уроке.
Исполнительная, она пришла, но, еще ничего не узнав о брате, была неспокойна. Я старалась убедить ее в том, что Ивану Михайловичу будет хорошо в больнице — отдохнет! — и питание, конечно, лучше, чем в их малоустроенной жизни… Так прошло еще урока два-три. Мне показалось, что у моей учительницы немного отлегло от души. Но когда я в этот раз спросила ее, удалось ли навестить брата, в старческих глазах ее появилось выражение еще углубившейся боли. Но она знала, что я ее люблю.
— Ваня не узнал меня! — сказала Марья Михайловна. — Или вид сделал, что не узнал… — медленно размышляла она вслух. — Он похудел, он мало кушает, но главное, он… не говорит — ни с кем. Он сначала отвечал на вопросы доктора, а потом — замолчал. Ни словечка — никому! Доктор сказал: «Понаблюдаем, потом будем лечить». Ну, что ж, давайте сыграем…
В тот раз я видела у нее слезы в глазах. Теперь они были сухи. Но уж лучше бы она плакала… Я села играть.
И пошли наши уроки в ее углубленном молчании и в спешке уйти.
— Молчит! — говорила Марья Михайловна. — И все меньше кушает. Надо что-то найти… сготовить, что бы ему понравилось… Изюму у Елисеева достала — целое сокровище! Если бы любимые его восточные сладости — да где ж их теперь найдешь?
Искала и я — но не те времена были. Питались мы тогда — сурово.
Я очень старалась хорошо приготовить урок и получила похвалу за «Лунную сонату» — одолела вторую, не нравившуюся мне часть. Морщинистое личико Марьи Михайловны посветлело. «Неплохо, неплохо. Поработали!» — сказала она своим прежним голосом. Но, может быть, не во мне было дело. За чаем она сообщила мне с каким-то незнакомым выражением лица — точно силилась отгадать что-то:
— Какое-то движенье в его болезни! Вчера мне сиделка сказала: «Начал бормотать что-то!»
И сегодня бормочет… Нагнулась я к нему — понять нельзя, а интонации будто веселые… Несколько изюминок в рот взял.
В следующий раз она вошла — повеселевшая и сама.
— Лопочет! — с порога сказала она. — Доктор ведь говорил: «Как вернем ему речь — так дело пойдет на выздоровление!..» Только вот не по-русски он говорит! По-турецки? Обещали мальчишку достать — мать у него турчанка была, из Турции ее один наш солдат вывез — влюбилась! Сама-то она умерла, но мальчишка от нее научился — может, с ним хоть поговорит, вспомнит Константинополь!