Мы услышали, как в соседней комнате что-то тихо замурлыкала мама. Мама пела редко. Слух у нее был неважный, и она боялась наших насмешек. Она напевала «Осень», и в ее пении чувствовалась особенная, ее собственная радость и тайна. Мы с папой переглянулись — как-то забыли про маму — и вошли к ней. Она испуганно повернулась и вопросительно посмотрела на папу.
На ней было рыжее шерстяное платье, все в замысловатых сборках, с плечиками, на шее большие янтарные бусы, а на плечах чернобурая лисица — предел мечтаний каждой женщины в то время. В руках мама держала коричневую крокодиловую сумку.
— Ну девки, якеи вы в меня. Як на Первое мая! Во ета семья! Вот тибе, Лялюша, и Марк Гаврилович!
Мама собирала на стол все, что было в доме. Мы не переодевались. Папа сказал: «Ета праздник семьи. Хай усе нарядные будуть».
И опять папа полез в мешок. Опять замирает сердце. Опять жду, затаив дыхание. Он вынул что-то белое, тяжелое, состоящее из рожка и станка, на котором кружочек с цифрами. Папа подмигнул мне, приложив рожок к уху и громко, на всю квартиру произнес: «Алле! Елена Александровна! Здравие желаем! 3 вами говорить ваш любимый муж — Марк Гаврилович Гурченко! Як меня слышите? Не слышу вашега ответа…»
Мама вошла с тарелкой капусты и, счастливая, смотрела на папу.
— Марк, котик, ну зачем нам телефон? Куда нам звонить? Есть нечего, дров, угля нет, а ты…
— Усе будить, Лялюша! Лишь бы здоровье господь послал. Теперь Марк Гаврилович вернулся! И хлеб будить, и топливо, и телефон. Зато самый лучий — белый! Такога ни в кого ни будить!
Наша голая, серая квартира… Я — в бисерном платье и в атласных туфлях, мама — с лисой на плечах и с тарелкой капусты и папа — в военной солдатской форме с двумя медалями и с белым телефоном…
Сейчас, через время, я смотрю на это со стороны, и мне кажется все необычным, смешным. А тогда все было естественным…
Наступило утро. Уже и выпили, и закусили. Я чувствовала, что мешаю — мама все время заставляла меня то посуду помыть, то занять очередь за хлебом…
Теперь мое место на кровати рядом с мамой навсегда занял папа. Надо было привыкать к новой жизни. Ведь я так о ней мечтала! Ведь наконец-то, наконец-то вернулся с войны мой самый сильный, необыкновенный папа!
Блестящее «платтика»
Меня послали спать в другую комнату, на диван. Я перенесла с собой и свое имущество: бронзовое зеркальце, блестящее платье, атласные туфли, на стенку приколола два портрета Марики Рекк. Но спать не хотелось. Мне нужно было в новом платье пройтись по улице, и чтоб было побольше народу.
— Дочурка, дорогенькая, сходи на базар, купи себе усе, што на глаза попадеть, — сказал папа и дал мне целый ком денег.
Мама тоже пролепетала что-то одобрительное и даже деньги не пересчитала, как будто боялась, что я не уйду. Да мне только это и нужно — выйти на улицу. А базар! Я об этом и не мечтала. Это ведь куда интереснее, чем просто гулять по улице!
Дорога на базар! Сколько раз я ее исходила вдоль и поперек. Как я ее люблю! Сейчас будет поворот на Лопань, где я часами стояла на морозе, чтобы набрать воды из проруби… Прощай навсегда, проклятое время! Мой папа вернулся с победой! И я иду в блестящем «платтике», в атласных туфлях на высоком каблуке, в руке пачка денег, на меня все оглядываются.
Все возбуждены. Все спешат. Сейчас время такое — радостное и неспокойное. Все одеты пестро — от пальто и ватников до ярких цветных халатов и чернобурых лис… На меня реагировали по-разному: «Ух, какое платье», «Чего только не увидишь теперь», «Девочка еще, а одета по-взрослому», «А может это маленькая артистка?» — Это мне больше всего по душе.
Вот и деревянные кладки (мостик) через Лопань. Надо идти осторожно, чтобы каблук не попал в щель между досками. Я иду, напеваю Штрауса высоким голосом, как Карла Доннер, но сейчас ей далеко до меня. Мое платье так блестит! Особенно когда выходишь на солнце. Аж глаза режет!
— Отец привез? Подойди-ка, покажись-ка… — приветствовал меня старичок, который любил, когда я пела с цыганами, и говорил такое красивое слово «гармония». Он и сейчас продавал порошки от клопов, блох, крыс, мышей… — Ну ты молодец, детка. Какая ты красавица! Будешь артисткой? Не раздумала?
— Никогда не раздумаю.
Я пошла «по своим» местам. Первый раз в жизни я ходила по базару с кучей денег. Вот молочные ряды, фруктовые. Мясной ряд! Здесь я раньше редко бывала, чтоб не расстраиваться. Тут продавалась домашняя деревенская колбаса с чесноком. Аппетитный запах от нее стоял уже на улице, а в павильоне!..
Денег у меня полно — со всеми расплачиваюсь, не торгуясь. Мое платье у торговок вызвало переполох. «Откуда? Где такое достали? Ишь, щеголяет! А деньги то как швыряет! Чтоб соплячке столько денег дать! Живут же — черти…»
Мне все это очень нравилось. Я хожу, фасоню и покупаю все-все. Вот папа! Ну у кого еще есть такой добрый папа?
Я очень хотела сфотографироваться в этом платье. Раньше не было денег, а теперь есть и деньги, и платье сказочной красоты. Я обошла всю площадку, где стояли расписные декорации: из кавказской жизни, из деревенской жизни, из военной — фотография на фоне самолета. Но больше мне подходило полотно, где два лебедя плывут по голубому озеру навстречу друг другу. Между ними сажают человека. Если руки раскинуть в стороны, то получается, что ты держишь лебедей за шеи. Когда я подошла и увидела этот потрескавшийся картон близко… Ну нет! Рядом с моим дорогим платьем… это уже не то, это не солидно. Фотографы все наперебой предлагали свои услуги. Вот что значит платье! Раньше я часами с завистью наблюдала за теми, кто фотографировался, и меня никто не замечал…
Надька Швабра торговала теперь газированной водой, как раз напротив своего бывшего кафе. Ну-ка, попью водички. Интересно, узнает она меня или нет? Надька остолбенела, когда увидела мое платье. Я купила стакан воды с тройным сиропом.
— Спасибо, тетя Надя, — вежливо сказала я. Она изо всех сил вглядывалась в мое лицо, пока я медленно глотала воду. — Сильно сироп разбавляете. — Я поставила стакан и гордо ушла. А Швабра так и осталась стоять с открытым ртом.
Домой я еле-еле плелась. Ноги ныли от каблуков, на пятках волдыри. Стал накрапывать дождь. Я испугалась за платье. Побежала босиком. В одной руке несла туфли и деньги, в другой — мамину еще довоенную кожаную авоську. В ней все смешалось… В банке с медом плавали яйца, помидоры и груши вперемежку с чесноковой колбасой и пирожками с повидлом… Кулек с карамельками и петушками прорвался, и петушок застрял в дырке… а карамельки сыпались… и я их собирала. Сколько всего вкусного! Сейчас всех угощу! Надо бежать быстрее! Ведь дома мой папа! Неужели это правда? Нельзя поверить…
Дома я аккуратно сложила свое «артистическое» платье. Эх, не знала я еще тогда, что очень скоро этого платья уже не будет. Мы продадим его в комиссионном магазине за пятьсот рублей старыми деньгами. Правда, папа тут же спохватится, побежит в магазин, но ему скажут: «Ваше платье через 15 минут после сдачи купила какая-то актриса. Это редкое платье».
Папа до конца жизни переживал, что допустил такой «ляпсус». Какие бы потом у меня ни были платья, папа говорил: «Да ето хорошее платтика, а такога, як папусик тибе подарив, нема».
Я сама всю жизнь ищу такое, как то, папино.
Библиотека
Первые радости прошли. Мы с папой побывали у всех его друзей-баянистов, оставшихся в живых. Пароходик погиб, дядю Васю убили… Город был разрушен. Массовики и баянисты не требовались. «Голод из голодов» — так говорили про этот послевоенный год.
Первой на базар уплыла моя «веломашина». Несколько раз папа вывозил меня в сад Шевченко учиться ездить. Но сразу у меня не получалось. А папа любил, чтобы все получалось сразу: «Раз, два — и у дамках». А раз сходу не вышло — уже не интересно. Велосипед стоял без дела. На базаре он тоже спросом не пользовался. Мы с папой долго стояли на толкучке. Я все время держала его за руку или сидела на коленях, обняв за шею, — все боялась, что он исчезнет. Мы с ним сильно замерзли — это было уже начало зимы. Папа уговаривал деревенскую тетку с мешками:
— Веломашина у диревни нужна, як воздух, галава ты. Ето ценная вещь. Усе на плечах несуть, надрываются, а ты, як барыня, мешки на машину поклала, она сама и везеть. А ты идешь и тока поплевываешь. Немцы — они тибе не дураки. У каждога в хозяйстви — пажалста тибе — веломашина, а то и две. А мы што, хужий? Вот и у тибя будить… Тибя як звать?
— Груня.
— Эка якое имя! Бери, Груша, ще спасибо скажешь.
Женщина послушно вынула из чулка платочек с деньгами, отсчитала, тяжело вздохнула и отдала папе. Он ей погрузил мешки и показал, как надо идти сбоку велосипеда, чтобы не задевать ногой за педаль.
— Ну, Груша, с богум! Ездий на здоровье…
— Ну, Груша, с богум! Ездий на здоровье…
Она медленно повела машину в одну сторону, а мы быстро пошли в другую, пока тетка не передумала.
На деньги от велосипеда с трудом прожили два дня. Папа не мог разобраться в новой жизни. Его все подводили, обещали, всем он верил, все у него были хорошие люди. Мама его учила, упрекала, что он не деловой.
— Як же не деловой? А веломашину хто продав у самый несезон? А?
— Марк, котик! Ты ее не продал, а подарил. Да, да, просто подарил. Тебе дали втрое дешевле, миленький. — Опять она становилась ехидной. Мне было жалко папу. Он действительно не понимал, что происходит на базаре, что творится вокруг, что ему делать, как ему начать мирную жизнь…
Продажей остальных вещей занялась мама.
— Встретила на базаре твоего Удава. Вот кто практичный человек! Привез отрезы, зажигалки, вокруг него толпа — все нарасхват… Молодец Удав! Марк, ты идиот! Есть нечего, нечего есть! Ты это понимаешь? Кому, к черту, нужны твои зеркала, смокинги и телефоны? У нас в голодовку все это валялось на помойках… Ну иди, иди, продавай свой смокинг! Я посмотрю, кто его купит…
— Полегчий, Лель, не нада, не нада так. Ты же знаешь, я етага не вмею. Купить, продать. Я привез усе, што душа просила. Не нада меня обижать… — И заплакал. Я тут же подбежала, крепко обняла папу и сурово посмотрела на маму. Ей было неловко.
Дошла очередь и до маминой лисы.
— Идем усе в фотографию, и хай фотограф нас усех запечатлить у всем богатом. Ну а потом вже продадим.
Осталась фотография, где мама с лисой, папа в красивом двубортном сером костюме, в руках у мамы аккордеон, который напрокат давал фотограф, папа на фоне своего баяна, а я с чубчиком и с маленькой гармошкой в руках.
Утром папа будил меня в школу:
— Вставай, моя ластушка, нада иттить грызть гранит науки… Ув обязательном порядке нада получать образование, штоб ты не была, як я. Моей богиньке, моей клюкувке, ничегинька нима кушыть. Ах ты ж, в триста богов…
Он давал мне в школу банку каши, которую я съедала на первой же переменке, и, вытирая слезы, стоял около ворот, пока я не скрывалась за углом. Вот счастье! Приду домой, а папа меня ждет!
Папа настойчиво ходил, искал работу, но безуспешно. А не работать он не мог. Он должен был что-то делать — пусть не по специальности, но обязательно работать! И однажды он все-таки ее нашел. Пришел счастливый: «Завтра, прямо з утра, выхожу на работу, Лель. Устроився у библиотики Короленко. И не как-нибудь, а завхозом!» Папе так нравилось слово «завхоз» — заведующий всем хозяйством! Мама осторожно заметила, что это не так просто, можно запутаться в счетах.
— Ну, ето если работать нечестно. А я человек благородный, делу преданный усею душою, што там гаварить. Ну, Леличка, у меня и крошки не пропадеть…
— Ну, смотри, — сказала мама.
А папа мне моргнул:
— Завидуить, дочурка, што мне кругом почет и уважение, што я теперь завхоз.
Какие у папы были обязанности, никто не знал, но только мы с мамой целыми днями помогали ему сортировать книги, которыми были забиты все подвалы библиотеки до самого потолка.
Папа рьяно взялся за запущенное хозяйство. Но разложить книги в стопки, по шкафам было далеко еще не все.
Скоро папа без мамы вообще ничего не соображал. Только и слышалось:
— Лель, а ето куда? Лель, а з етим што делать? И как ты усе помнишь — куда што? Лель, погавари ты з начальством, у тибя ета лучий выходить. Не, дочурочка, мама, як захочить, усе чисто соображаить. Усю библиотеку у порядок привела. Я ще тока название книжки разбираю, успомню пока, а де етый писатель у нас лежить, а мама вже целую гору разобрала. Да што там, галава, одним словум.
Так папа и мама за одну зарплату вдвоем приводили в порядок библиотеку. А голод был все нестерпимее — в тот год был редкий неурожай.
Больше всех не выдерживал и страдал папа. «Ну як же вы терпите? Не могу, аккынчательно присох, кишки трищать».
Мы с мамой за войну привыкли, а папа на фронте не голодал, получал паек. На нас смотрел с любопытством — не жалуемся и смеемся еще.
— Марк, это разве голод? Есть каша, хлеб по карточкам, что ты? Ты бы видел, как мы жили, когда вообще ничего не было — ни еды, ни воды, ни дров. На улице мороз. Хоть ложись и помирай! А это… жить можно.
— Бедная моя дочурочка! Што у жизни пережила, а ще и жизни не видела…
И зародилась у папы мысль поехать в свою родную деревню.
— Лель, там картошка есь. Можа, и мясца привезу.
Мама молчала.
— Нада, Лель, зъездить мне на родину. Сколько лет я у диревни не быв? Ето, считай, года с двадцать восьмога… Грех! И дочурочку свою усем покажу, хай увидить дочурка, где папусик родився. Ще батька мой живеть, брат Егор… Та много ще родичей.
Деревня
В деревню папа всем повез подарки. Он взял и свои часы, и свой костюм серый двубортный, который маме жалко было продавать. Но больше всего ее интересовало, кому он подарит черный фрак с атласными лацканами.
— Марк, котик, хочется посмотреть, кто в деревне наденет фрак с хвостом, хи-хи-хи… куда он в нем пойдет? Коров пасти? Хи-хи-хи! Тебе он не нужен, а в деревне… Хи-хи-хи.
— Вот она, дочурка, «симановщина». Ух-х, якая порода вредная!
Всю войну папа мечтал, как мы с ним вдвоем будем выступать: он во фраке, а дочурка в блестящем платье.
Поезд нас довез до Смоленска, потом ехали на другом поезде до Ярославля, потом на попутном грузовике, потом на подводе… и еще пешком десять километров.
Папа то шел быстро, задыхался: «Засхлебаюсь, аккынчательно», то останавливался, преображался, становился незнакомым, жадно смотрел вокруг, плакал…
— Вот ету деревеньку немцы спалили. И людей усех. Эх, дочурка, якая у меня здесь была ухажерка. Феня… такая пава. Ах ты ж, мамыньки родныи…
— Пап! А это еще до мамы было? Да?
Он посмотрел на меня внимательно, в его душе происходила борьба — рассказать или нет?
— Пошли дальший. Давно було, ще я хлопцем быв.
Значит у папы есть от меня тайна…
— Ипыть! Моя же ты дорогенькая. — Мы подошли к речушке. Ипуть — узкая, заросшая, с пробивающимся сквозь грязный талый снег сухим, жалким камышом.
— Як пойдешь удоль Ипыти, то вокурат упрешься у Брянский лес. А там, дочурка, иде начинается лес, там и стоить Дунаевщина.
Когда пришли в Дунаевщину, уже смеркалось. Здесь была одна улица — по обеим сторонам хатки-пятистенки. Улица упиралась в колхозные строения: контору, гумно, амбар. Соседние деревни, как я узнала потом, — Сморкачевка, а через речку Ипуть, на горке — Палым. Радио было только в колхозной конторе, кино показывалось раз в месяц в Палыме.
На улице никого — все в домах. Папин брат Егор писал, что немцы сожгли их старую хату и теперь вот пришлось выстроить новую пятистенку на старом месте. Папа эту хатку узнал сразу.
Он постоял у крыльца, взвалил на плечи деревянный чемодан, незаметно перекрестился, что-то прошептал и сказал: «Ну пошли, што будить, то и будить». Он взял меня за руку, и мы вошли в сени. В сенях, рядом с нами, замычала корова. Как же они живут совсем рядом с коровой? Мы вошли в избу. В комнате темно. Свет шел из кухни — там стучали посудой. Опять промычала корова, и дверь скрипнула. Я села у входа на лавку.
— Ну, здорово, сынок, здорово, невлюддя. Думал, помру и не свидимся, — раздался голос из темного угла. Тут же из кухни, распахнув полотняные занавески, выскочила женщина с большим животом. За ней следом семенил босиком, в одной короткой рубашке, мальчик лет двух. Женщина бросилась не к нам, а в угол, откуда раздался этот сиплый голос, срывающийся на высокие ноты.
— Батя, батя, успокойтеся. Сейчас я лампу принясу. Ето Марка ваш приехал, Ягор говорил, что Марка с городскою дочкую приедить, — суетилась женщина вокруг «бати», словно боялась его. А к нам и не повернется. Из темноты снова послышался кашель, кряхтение, пересыпаемые крепкими словечками. Я увидела огонек раскуренной трубки. Женщина внесла большую керосиновую лампу. Двигалась она быстро, несмотря на необъятный живот, и так же быстро за ней шлепал мальчик с простертыми руками, хватая ее за юбку,
— Марка, что ты стоишь коло порога? Заходи у хату, садися. Сейчас Ягор придеть. Батя! Марка!.. Батя!.. Марка…
— Батька, прости… прости. Я ж не хотев…
— Сынок… Марка… нима матки. Нима Федоры. — Он закашлялся. — Кашель аккынчательно забив, усе кашляю… скоро помру, сынок.
Папа плакал, обнимал небольшого сухонького старичка с худым лицом и с бородкой клином. «Бородка у моего батьки клинушком, як у Калинина». Дедушка всхлипывал и кашлял. Я была разочарована. Дедушка мне представлялся большим, сильным, с седой бородой, а он вот всего лишь какой…
Я разглядывала дом. Русская печь, с нее еще двое мальчиков лет пяти и трех смотрели на меня. — Это ведь мои двоюродные братья. А за окнами поле, на котором кое-где еще лежал серый снег. За полем черной стеной стоял густой Брянский лес.