Вышли из леса две медведицы - Меир Шалев 5 стр.


Ну, не важно. Сегодня уже все здесь, и семья, и ученики, и другие учительницы, и подруги, называют меня Рута. Кстати, настоящих подруг у меня нет, ни единой, но у меня нет и более подходящего слова, чтобы назвать тех, кто у меня есть. Ну вот, и всякий раз, когда я иду на наше кладбище — а это бывает раз-два в неделю, — я навещаю также могилу бабушки, и тогда я вижу свое собственное имя, выгравированное на ее памятнике: «Рут Тавори» — и ниже: «Добродетельная жена[18], мать своих сыновей и супруга своего мужа». Совсем как замечания об ученике, которые пишут в школьном табеле после отметок, правда? Так вот — в качестве «супруги своего мужа» бабушка, конечно, заслужила «неуд», но по всем остальным предметам — «хорошо» и даже «отлично».

— Вы ее помните?

— Да, очень хорошо. К тому же, знаете, она из тех женщин, которые легко вызывают воспоминания, даже воспоминания о том, чего на самом деле никогда и не было, если по совести говорить. Мы с Довиком тогда еще не знали всю правду о ней и о дедушке, но мы слышали там и сям кой-какие разговоры и знали, что люди одновременно и жалеют ее, и избегают с ней общаться — убийственное сочетание, как на мой взгляд. Так что мы уже детьми поняли, что она много лет назад получила какой-то ужасный удар, от которого так никогда и не оправилась.

— Что вы имеете в виду, когда говорите «всю правду о ней и о дедушке»?

— Терпение, Варда, я ведь посреди рассказа. Мы знали, что наша бабушка — из тех, о которых говорят «слегка странноватая». И я несколько раз слышала, как люди говорили, что она то и дело плачет безо всякой причины. Кстати, я категорически не согласна с этим выражением. Не бывает плача без причины, просто не всегда эту причину знают или понимают, а иногда и понимают, но не называют. Ну, не важно. Иногда она действительно плакала, ну так что? Кто не плачет иногда, а? И кто действительно понимает, почему плачет? Но что на самом деле приковывало к ней внимание, так это то, что все время казалось, будто она что-то ищет. Даже когда она открывала дверцу кухонного шкафа, это выглядело так, будто она надеется увидеть там еще что-то, кроме кастрюли или банки с рисом.

Это у нее особенно проявлялось, когда копали землю. Я была тогда совсем маленькой девочкой, но хорошо это помню. Каждый раз, когда копали котлован под фундамент, траншею для водопроводной трубы или канализации или даже просто новую выгребную яму, она тотчас приходила, точнее сказать — появлялась, вставала возле землекопов и начинала вглядываться. И всегда на таком подчеркнутом расстоянии: «Я не мешаю, но и уходить не намерена». Было ясно, что она что-то ищет и это «что-то» погребено в земле. И так же было, когда начиналась глубокая пахота в преддверии осени — она шла за трактором, чуть сбоку, по еще невспаханной земле, кругом аисты и сойки, и тут же она — всегда в одном из своих широких цветастых платьев, в высоких рабочих ботинках и в соломенной шляпе, идет размашистым шагом, твердым, отличным от ее обычной походки. Высоко вверху, в небе — два ястреба, из тех, что охотятся на змей: кружат и жадно высматривают себе добычу, которую, может, вывернет из земли плуг, а внизу, на земле — наша бабушка Рут, вокруг которой величаво ступают аисты, высокие, худые и уродливые. И она, как одна из них — тоже высокая и худая, но красивая. А плуг себе идет и идет и знай выворачивает огромные комья и открывает небу укрывшихся в земле змей, мышей и ящериц, и птицы тут же набрасываются на них. И только она одна никак не находит того, что ищет.

— Чего же? Что она могла искать?

— Спросите стариков, которых вы здесь интервьюируете, — может, они знают, что и почему. Дети думали, что она просто тронутая, и были такие, которые ходили за ней следом, и тогда в поле наблюдалось странное шествие: впереди трактор, за ним аисты и женщина, а за ними дети — показывают на нее пальцем и смеются. По правде говоря, если бы это была не наша бабушка, возможно, мы бы тоже смеялись, потому что мы сами, поскольку были детьми, тоже думали, что у нее не все в порядке. Но мы не видели в этом ничего особенного. В те времена такие «не-все-в-порядке» были тут чуть не в каждой семье, и каждый со своими причудами. Сейчас, кстати, такого уже нет, и, честно говоря, от этого даже скучновато. Нет уже тех былых безумцев и безумиц, нет людей, которые повинуются зову своего сердца — зову любви, зову ненависти, зову мести.

— А на самом деле в чем была правда?

— Какая правда?

— Ну, она на самом деле была безумна или действительно что-то искала?

— Правда о человеке, Варда, всегда находится как раз посредине между этими двумя возможностями, в точности там, где любят находиться настоящие правды. Однозначная правда, та, что либо на одном конце, либо на другом, вызывает скуку, и не только у окружающих, но и у самой себя. А когда она между, это совсем иное дело. Но это вы, я уверена, знаете и без моих объяснений, вы ведь историк. Да и что, в сущности, она меняет, эта «правда»? Можно искать в земле, потому что ты безумна, и можно искать, потому что там действительно скрыто что-то такое, что ты ищешь. Одно не противоречит другому, наоборот.

А что касается имен, то я думаю, что, когда придет мой черед, я велю им написать на моем памятнике «Рута», как в «Рута-шалопута», а не «Рут», как меня зовут по паспорту. Рута — хорошее имя для памятника. В нем есть что-то живое, озорное, оно непременно внесет свой положительный и даже освежающий вклад в довольно серенькую, согласимся, кладбищенскую атмосферу. И кроме того, Рут — это имя для женщины образцово-показательной, у которой все в полном порядке. «У-у-у» в нем — как у чиновницы из министерства, которая вытягивает губы трубочкой, а «Т» такое, будто она им этот слог, эту «Рут», припечатывает намертво. И еще это может быть имя женщины, вроде моей бабушки, которая отнюдь не была образцово-показательной, но сохраняла позу образцовости — одну из того незабвенного ряда имитаций, в которых будущее запечатлело ее на памятнике: «добродетельная жена», и «мать своих сыновей», и «супруга своего мужа». Может быть, это я от нее унаследовала свой талант имитации, как вы думаете?

— У меня нет никаких мыслей по этому поводу.

— Ну, в самом деле! Разве кто-нибудь не был «добродетельной женой» в первых еврейских поселениях в Палестине? Слышишь, бабушка Рут? Ты была «добродетельной женой», даже если плакала без причины. И ты была «супругой своего мужа», даже если он этого не заслужил. И ты была «матерью своим сыновьям», хотя они и сбежали из твоего дома при первой возможности.

Извините, мне нужно глотнуть немного воды. Приходится беречь горло. Налить вам тоже? Я ведь учительница. Мое горло — это мое орудие труда. Я нуждаюсь в нем, чтобы учить, чтобы говорить, чтобы отражать нападки, чтобы плакать и смеяться, чтобы рассказывать вам истории.

Хорошая штука вода! И заметьте — это вам говорит любительница более крепких напитков. Но вода… стоит мне попить воды, и я слышу свой вздох, вздох удовольствия и облегчения. Ну так что, Варда, я сумела дать вам немного материала? Рассказала вам немного о женщинах в истории еврейских поселений? А кстати, какое все-таки забавное выражение, эта ваша «история поселений»! Вы, возможно, не знаете, но в библейском иврите слово «история» чаще понимается как «родословная». Когда в Библии говорится: «Вот история такого-то» — это необязательно его личная биография. Обычно это список людей, что порождали, и порождали, и порождали: этот «роди» того, а тот «роди» этого. Потому что именно это на самом деле важно: имена, рождения, смерти, — а не все наши торжественные: «Восхождение в Страну», «Возвращение к труду на земле», «Заседание поселкового Совета» и «Первая борозда».

Ну, не важно. Оставим это. Какой парой они были — дедушка Зеев и бабушка Рут! Как она изменила ему, и как он отомстил ей за измену, и какой ранней смертью она отомстила ему за его месть! Именно отомстила, потому что осмелилась умереть до него и притом — не попросив у него разрешения и не сообщив ему заранее, что умрет. А ведь это далеко не то, что дозволяется сделать женщине по отношению к ее мужчине, и уж наверняка по отношению к такому мужчине, как наш дед, и в такой семье, как наша.

Два раза за всю жизнь она поставила его перед свершившимся фактом. В первый раз, когда изменила ему, и во второй — когда умерла ему. И легко было догадаться, что она кое-чему научилась между первым и вторым, потому что уже не дала ему возможности наказать ее за смерть, как он наказал ее за измену. И в самом деле — как можно наказать человека, все преступление которого состоит в том, что он умер? Что ты ему сделаешь? Самое большее — забудешь, но по отношению к бабушке этого не сумел сделать никто, и уж не он, конечно…

Ладно, мое горло и в самом деле начинает побаливать. Достаточно на сегодня, пожалуй. Видите, вот еще одна причина писать, а не говорить. Верно?

Глава шестая

Ладно, мое горло и в самом деле начинает побаливать. Достаточно на сегодня, пожалуй. Видите, вот еще одна причина писать, а не говорить. Верно?

Глава шестая Убийство и самоубийство

1

В тысяча девятьсот тридцатом году в нашей маленькой тогда мошаве покончили жизнь самоубийством три человека. Так записано в книгах Совета мошавы, и таким выводом трижды завершал свой визит сержант британской полиции, который появлялся у нас после каждого такого случая. Появлялся, расследовал, проверял и вызывал у всех, видевших его, наряду с естественным страхом перед любым визитом представителя власти, еще и удивление, потому что волосы у него были черные, но лицо и руки тесно покрывали обильные веснушки.

Вот так, значит, было записано в книгах, и к такому выводу трижды пришел веснушчатый сержант, однако вопреки записям секретаря нашего Совета и вопреки выводам британского полицейского люди в мошаве знали, что только двое из самоубийц действительно наложили на себя руки, тогда как третий был на самом деле убит. Вся мошава знала, так говорят сегодня — знала, но скрывала и молчала. Совет мошавы поддерживал эту версию в силу убеждений — пусть, мол, англичане расследуют себе, сколько хотят, а мы чужим властям своего человека не выдадим. А британский полицейский поддерживал ее в силу своей великой лени, а может быть, и полного равнодушия. Пусть себе эти нэйтивз[19] кончают самоубийством сколько их душе угодно и убивают друг друга сколько хотят — Британской империи, которая меня сюда послала, все это глубоко безразлично.

Сам убийца тоже внес вклад в версию самоубийства. Хотя он и совершил свой поступок в порыве гнева и ревности, но действовал при этом весьма обдуманно и планомерно: отправил свою жертву на тот свет именно тем способом, который характерен для самоубийц, — выстрелом в рот. При этом он выбрал правильный угол и позаботился снять с покойника правый сапог и носок с правой ступни (после выстрела прошло всего несколько секунд, но его пальцы наверняка уже почувствовали, что эта ступня остыла), чтобы любому было ясно, что спусковой крючок был нажат большим пальцем ноги покойника, а не пальцем какого-то другого человека.

Вся мошава знала. Знала и молчала. Знала, что самоубийца убит, знала, кто и почему убил, но мы тут у нас свое грязное белье стираем дома, не снаружи, и даже сегодня не рассказываем эту историю чужим.

С той поры прошло много лет. Убийца уже умер. Его жена (о которой до сих пор говорят: «Это все из-за нее») умерла раньше него; двое их сыновей покинули мошаву, и один из них тоже умер. Так что сегодня на семейном участке живут только их внук и внучка со своими семьями. И поскольку как-то неуклюже рассказывать историю, все время именуя героев «убийца», «убитый» и «жена убийцы», из-за которой «это все», то самое время назвать их всех по имени. Убитого звали Нахум Натан, имя убийцы было Зеев Тавори, а имя его жены — Рут.

Зеев Тавори был человек строгих правил, из «гневливых», как таких именуют Притчи Соломоновы[20], огромный и могучий, как бык, и, под стать быку, ширококостный и жестоковыйный. Он вырос в одном из поселений Нижней Галилеи вместе с двумя братьями — Довом, который был старше него, и Арье, младшим, с молчаливой, работящей матерью и с отцом, который хотел сделать каждого из своих сыновей настоящим мужчиной: в пять лет они у него скакали на лошади, в девять сами пасли быков и доили коров, в двенадцать отец научил их стрелять из ружья и замахиваться дубинкой, а в четырнадцать каждый из них уже мог в одиночку срубить дуб и подковать лошадь.

Убитый, Нахум Натан, был уроженцем Стамбула, сыном важного тамошнего раввина Элиягу Натана. Это был обходительный, мягкий и деликатный юноша, совсем непохожий на своего убийцу. И на двух других, которые покончили с собой в тот год в нашей деревне, он тоже не походил. Он был молодой холостяк, а те — солидные семейные люди. Один из них покончил с собой, запутавшись в долгах, другой — из-за тяжелой болезни, тогда как Нахум Натан — так приукрашали, затемняя, объяснение его смерти — якобы не выдержал тяжести труда на земле и атмосферы в поселке, которая, в силу его характера и жизненного опыта, оказалась для него слишком гнетущей. Некоторые у нас даже называли его после смерти «неженкой».

Много знаменитых раввинов и ученых мужей вышли из семейства Натан, но отец Нахума, рав Элиягу Натан, был самый знаменитый из всех. Этот выдающийся знаток Торы был мудр не только по чину, но и по сути. Пойди Нахум по его пути, он остался бы в Стамбуле и стал раввином, как и его отец. Но еврейские первопоселенцы, которые двинулись тогда из России в Страну Израиля и по дороге проходили через Стамбул, поразили его воображение, очаровали и увлекли. И еврейские девушки из России, с их непривычно открытыми взгляду тяжелыми косами вокруг головы, порой золотыми, совершенная редкость в Стамбуле, и с их необычными в этом городе глазами, тоже взволновали и очаровали его. К тому же некоторые из них не единожды останавливали на нем свой голубой взгляд.

Быстро разнесся слух, что у этого молодого человека голодный халуц[21] всегда может получить щедрую миску супа с рисом, фасолью, кольцами лука-порея, отварными луковицами и костями. Суповые кастрюли наполнялись и опустошались, взгляды бросались все чаще и голубели все больше, разговоры завязывались, золотые косы расплетались и заплетались, идеи сверкали, как молнии, и, под стать молниям, разрывали потемки и раздвигали небеса, электризовали и освежали воздух, неподвижный и застойный уже долгие годы. И вот так сионизм увлек Нахума Натана, и он тоже надумал отправиться в Страну Израиля, чтобы стать еврейским земледельцем.

Рав Элиягу Натан испугался. Он умолял сына не прерывать свои занятия в ешиве и, уж конечно, не становиться крестьянином. Не покидать «шатер Иакова» — так он сказал — и не уходить в «пустыню Измаила» и в «поле Исава»[22]. Но сердце Нахума порывалось вдаль, и порой он чувствовал, как оно бьется в клетке ребер, точно птица, рвущаяся в полет. Он настаивал, и просил, и объяснял, и доказывал, и, в конце концов, убедил отца, и тот разрешил ему присоединиться к группе пионеров, отправлявшихся в Страну, и даже благословил его на дорогу.

Рав Элиягу, человек мягкий и добрый, дал свое разрешение с тяжелым сердцем. Он помнил, как праотец Иаков отправлял своего любимого сына Иосифа в его полосатой рубашке к братьям-пастухам в поля и как те продали его в рабство. Но даже в этих своих размышлениях он не мог представить себе весь размер того несчастья, которое ожидало его сына и его самого. «С пастбища в Сихеме к яме в Дофане»[23] — эти слова бились в памяти, но не достигали его ума во всем своем подлинном смысле. Он боялся, что его сын утратит веру, будет ограблен, заболеет, даже умрет, но не того, что он будет убит, а тем более — убит своим же соплеменником.

Тяжко было у него на душе, но согласия, данного сыну, он обратно не взял. Только поставил ему одно условие — что он не присоединится к какой-нибудь группе социалистов, или к рабочему движению, или к одному из тех кибуцев, в которых нет ни синагоги, ни шойхета, ни миквы[24] и где все парни, как рассказывают, спят со всеми девушками, а пойдет в одно из поселений Барона[25], к порядочным людям, где к его услугам будут и синагога, и миньян, и шойхет и где он будет каждый день накладывать тфилин и сможет соблюдать субботу и кашрут[26].

Сын обещал, и отец удивил его неожиданным подарком — парой отличных сапог, в точности подходящих для работы на земле.

«Ну как по мне мерили! — удивлялся Нахум, когда, примеряя их, прохаживался туда-сюда, улыбаясь счастливой детской улыбкой. — Такие удобные, а сапожник даже мерки не снимал!»

И рав Элиягу, в свой черед, улыбнулся сыну доброй отеческой улыбкой и не открыл ему, что однажды ночью, когда Нахум спал непробудным сном, он пригласил в дом сапожника и они вдвоем осторожно приоткрыли ноги юноши, так что тот даже не почувствовал. Отец держал в руке большую свечу, а сапожник обрисовывал ступни сына на картоне и измерял окружность лодыжки и мышцы голени, а также расстояние от пяток до колен на каждой ноге отдельно, потому что ноги, как всем известно, отличаются одна от другой.

Эта сцена: юноша лежит с закрытыми глазами, тени пляшут на стенах, сапожник склонился над неподвижным телом, снимая какие-то мерки, — вызвала у рава Натана такое волнение и страх, что он выбежал в другую комнату, чтобы там вволю выплакаться и успокоиться, потом умыл лицо и только тогда вернулся. Но сейчас, когда Нахум натянул сапоги и так обрадовался, рав Элиягу только улыбнулся, и заключил сына в свои объятья, и держал так, пока снова не наполнился страхом, причем не столько страхом перед тем, что может случиться с его сыном, сколько страхом перед собственным страхом, так что опять почувствовал подступающие к горлу слезы и вынужден был снова выйти в соседнюю комнату, чтобы поплакать и умыться.

Назад Дальше