— Да, есть отчасти, — ответил Юрковский.
Уселись и ринулись, и оказалось, что лесу хватило только километра на два, а там пошел старый яблоневый сад со стволами, щедро обмазанными глиною, на которой ярко золотели соломенные ловчие кольца; и, наконец, вырвались в открытую, широкую полевую долину, подпертую у самого горизонта увалами.
И вот по сторонам шоссе замелькали хаты под черепицей, с неизменными веселыми подсолнечниками около и кукурузой… Тыквы разлеглись на огородах. Телята запестрели где-то возле очень мелкой водицы. Деятельно поддевали сырую землю в канавах молодыми пятачками курбатенькие весенние поросята. Пшеничные поля кругом со дня на день ожидали уборки…
День в том большом городе, куда ехали семеро, был базарный, и часто двигались навстречу подводы, с несколько растеплевшим от вина народом, а когда проехали артиллерийский лагерь, стали попадаться военные пролетки, запряженные сильными, красивыми конями.
День был просторный, звонкий. День был по-летнему высоко взлетевший. День был в то же время и заботливо озаренный, стремившийся подытожить долгие труды на этой изборожденной земле.
И кругом было тихо, только здесь, на бортах двужильного фиата, который по равнинному, насквозь видному прямому шоссе развил высшую скорость, на какую был способен, рождался ветер, заставлявший Галину Игнатьевну несколько раз ловить и прикалывать свою порхающую зеленую шелковую кисейку.
Шофер Юрковский, стиснув зубы, крепко держал рулевое колесо машины и зорко глядел через толстое вытертое стекло.
IVИз дому не то чтобы выгнали насильно Акима Середу, но все-таки и сыном и невесткой приказано было ему строго, чтобы пошел он в больницу и взял там каких-нибудь порошков или капель от кашля, который особенно жесток был по ночам и никому не давал спать.
Аким был уже очень стар и глух на оба уха. Долго пришлось кричать ему, чего именно от него хотят. Но и когда понял он, наконец, что нужно ему идти за порошками, он долго сидел и кивал головою, как мудрый, глядя на неразумных.
У простых, близких земле людей есть какая-то тайная связь с землею, и, когда сначала исподволь, а потом все настойчивей, все решительней начинает их звать в себя земля, они это чуют. Тогда о них говорят близкие, что они заскучали.
Аким не слышал, правда, но зрения отнюдь не потерял, однако он не хотел уже ни слышать, ни видеть. Протянулась уже какая-то пелена между ним и жизнью, и тело его не то чтобы все время клонило в сон, но подыматься и двигаться куда-нибудь оно уже не хотело. Просто, весь еле теплящийся в нем остаток жизни обращен уже был в совершенно спокойное и даже терпеливое ожидание конца.
Если бы случилось это в прежнее время, Аким попросил бы к себе попа, — зачем именно, он не знал, но так полагалось перед смертью; теперь же, он знал, попа уже не было в их деревне, и даже с церкви снята уж была колокольня, получился длинный, одноэтажный, каменный, желтый, с белыми разводами дом, с железными решетками в окнах и с черной надписью от руки по белому фронтону: «Изба-читальня».
Сидя на лавке и кивая головой, бормотнул Аким:
— От меня уж… и клещук отполз.
Сын Прокофий его не понял:
— А? Клещук? Какого-сь клещука понимав… э-эх!
Прокофию тоже уж было за пятьдесят, но был он еще крепок, чернобород, полон земляных забот. Услышал о клещуке, махнул рукою и отошел. Но дело было в том, что действительно сидел клещ у Акима в сгибе колена уже несколько дней, и сначала было больно, потом Аким перестал его чувствовать, знал только, что он сидит и сосет его… Иногда он его ощупывал пальцем: над ним уже вздулся тугой волдырь, вытащить его было бы трудно… И вот этим утром он ясно видел, как от него, проворно спустившись по ноге на пол, бежал коричневый клещ. Он нисколько не сомневался, что это тот самый: почувствовал, что кровь человека холодеет, и бежал от него в испуге. Аким видел как-то давно уж, так же точно бежали клещуки от смертельно раненной большим камнем собаки, — от его рыженькой собачонки, с белым пятном под шеей. Она еще спрашивала его, своего хозяина, умными глазами: что такое с нею случилось, еще лакала воду, которую он ей поднес на блюдечке, а уж клещуки от нее бежали… И часа через три она издохла.
Только он один знал, что лег он уже окончательно, чтобы не вставать больше, ни сын, ни сноха в это не верили. Но, пожалуй, если бы не кашель, он все-таки долежал бы на своей лавке до конца, никому не мешая. Кашель его особенно изводил сноху, — бабу и без того надорванную частыми родами и работой.
Когда Аким натянул на чужие будто ноги истоптанные чувяки, поднялся и, деревянно передвигаясь, не в такт шагам ставя палку, пошел со двора, Прокофий прокричал ему в ухо:
— Вы идить себе помалу, вы разойдетесь… А тильки порошки, як дадут, чуете… Порошки, кажу, вы их до-обре заховайте у в штани… чуете…
— Эге, — ответил Аким, подумал и добавил спокойно: — Чи донесуть ноги, чи ни?
— А чого ж не донесуть… До-не-суть, цего не бойтеся.
И деревянно пошел Аким, волоча палку. Никто не вышел его проводить, и странно было бы его провожать: никогда никуда его не провожали… — да и некогда было всем в доме.
Прокофий, единоличник, сам жадный на работу, в очень тугом зажиме держал свою семью. Выходя за ворота, Аким видел, как он, надсаживаясь, перетаскивал с одного места на другое бревно двенадцатиаршинку. Бревно это лежало на дворе уже давно. Лет семнадцать назад Аким сам купил четыре таких бревна, и три тогда же пошли то на новые столбы для ворот, то на прогоны для сарая, а это осталось и теперь загромождало двор. Его нужно было оттащить к сторонке, и вот за комель взялся сам Прокофий, а за тонкий отруб сноха Дарья и внучка Лушка.
— Смотри, не бро-ось! — кричал Прокофий так громко, что даже Аким расслышал, и, глядя на кумачное от натуги лицо сына, думал он безразлично: «Мабуть, килу наживе…»
Освободить же от бревна двор нужно было, чтобы устроить на дворе ток и обмолотить в три цепа пшеницу. Прежде молотили пшеницу катком, но на узком дворе лошадь гонять было негде: кроме того, цепами, притом в углу, это было скромнее. Соображая уже туго, но правильно, Аким понимал сына, он и сам бы так сделал: когда молотят цепами, не видно чужому глазу, сколько обмолотили — пять снопов или пятьдесят.
Выведенные из неподвижности ноги Акима двигались, хотя и недоуменно и очень медленно, палкой же он опирался так, как упираются веслом в мелкой воде. Голова его уже казалась очень тяжелой для тощей, высохшей шеи и не держалась прямо, а все валилась вперед, и глядеть перед собою он мог, только с усилием приподнимая щетинистые брови.
Деревня не имела улицы, — улицей ей служило шоссе. Деревня была разбросана вдоль шоссе, выставляясь в его сторону палисадничками из густого вишенника и сливняка. Топили здесь кизяком, и повсюду на дворах сушились кизячные кирпичи.
Все были заняты в этот день — кто у себя дома, кто в колхозе… Медленно двигался по улице-шоссе старик Аким, которому ни до кого кругом и до которого никому кругом не было никакого дела. Солнце грело со всей своей щедростью на тепло в июле, здесь, в Крымской степи, но Акиму казалось холодно, он прижимал к бокам локти, чтобы было теплее.
Правда, двор Акима был из последних и ближе многих других к больнице, стоявшей на отшибе, на выезде из деревни, но идти к ней деревянными, несгибающимися ногами казалось Акиму непонятно длинно. В последнее время он ходил в больницу несколько раз, и с каждым разом она будто бы отодвигалась.
Больница эта, — небольшой, аккуратно сложенный дом из дикого камня, — была, собственно, амбулаторией и принимала в ней лекпомка и акушерка Анна Ивановна, очень полная и голосистая женщина средних лет.
Сидя у себя за каким-то отчетом, она поглядела на остановившегося в дверях Акима с недоумением… Она крикнула, зная его глухоту:
— Неужто ты еще живой?
— Чего? — тихо спросил Аким, вытянув вперед шею.
— Живой еще? — прокричала она сильнее, все с тем же недоумением и не находя других слов для вопроса.
Он расслышал, но не обиделся.
— Живой ще, эге… — бормотнул он и закашлялся, держась за грудь и согнувшись, а когда кое-как откашлялся, сказал внятно: — Порошкив мини дайте… або капель…
Прием больных Анна Ивановна кончила уж. Старуха в низко надвинутом на глаза платке мыла пол. Анна Ивановна поглядела пристальней на Акима, увидела предсмертную скуку в его мутных глазах и покивала головою:
— При-та-щил-ся… А зачем притащился, спроси его.
На голове Анны Ивановны был белый чепец с надорванными кружевцами. Когда она кивала головой, кружевца эти вспархивали. Аким сонно воспринимал что-то белое на ее голове и как это белое двигалось. Того, что говорила о нем акушерка, он не слышал и спокойно жевал губами.
Анна Ивановна сказала поломойке:
— Вот и поговори с ним… И глухой, и из ума выжил, и еле дышит, а тоже ему порошков каких-то давай… «або капель»…
— Вот и поговори с ним… И глухой, и из ума выжил, и еле дышит, а тоже ему порошков каких-то давай… «або капель»…
Акиму же она прокричала, поднявшись:
— Иди себе.
— Чого? — потянулся Аким.
— Ни-че-го не дам… Иди! — прокричала она ему в ухо.
Аким понял. Он сказал вяло:
— А что ж… И не треба…
Поглядел себе в ноги и увидел, что до его ног уже досягает размашистая бабья тряпка. Тогда он с усилием выставил за порог одну и потом, держась за косяк, другую ногу.
Анна Ивановна пожала толстыми плечами. Глаза у нее были немного раскосые, лицо плоское. По этому лицу прошла брезгливая складка, остановившись в раскосых глазах, но она крикнула вдруг:
— Постой уж.
— Чо-го?
Она взяла из аптечного желтого шкафа пакетик с тремя доверовскими порошками и сунула ему в руки:
— На… И уходи.
Аким смотрел на порошки в своей руке, усиленно шевеля губами и двигая левой бровью. Он вспоминал, что ему приказал сын насчет этих порошков — куда должен он был их спрятать. И, наконец, вспомнив, он поднял полу синей нанковой свитки и деревянно опустил пакетик в глубокий карман шаровар.
И вот именно теперь, когда то, за чем его посылали из дому, было сделано, последняя, предсмертная скука начала вновь и уже вплотную овладевать Акимом. Он понимал, что надо идти домой, но вместо этого он опустился на скамеечку у входной двери, одну из трех скамеек, устроенных для ожидающих приема под навесом. Здесь была тень, но он выбрал место солнечное, нагретое и отсюда смотрел долго и тупо на двор, на котором в куче мусора копались, дергая ножками, три цыпленка — два белых и рыжий.
Он видел сначала правильно трех цыплят, но чем больше, захлестнутый скукой, смотрел на них, тем больше почему-то их казалось: они двоились, троились, разбегались во все стороны, и он тряс головой и протирал глаза, чтобы увидеть только трех — двух беленьких и рыжего; на момент ему удавалось это, потом опять они разбивались в целое стадо цыплят: все перед глазами было молочно-белое с рыжим, как кипяченое молоко с пенкой. И уж убежали куда-то цыплята, а ему долго еще казалось только это.
Баба вышла с тряпкой протереть и скамейки и крикнула ему:
— Уснешь еще тут… Чего сел?.. Домой иди.
Последнее слово он расслышал: он его слышал уже несколько раз сегодня, но поднялся он с большим трудом, а еще труднее было понять, зачем это ему подниматься и куда-то еще идти.
Посередине двора стояло какое-то дерево, и от него падала на двор густая синяя тень, но Акиму не нужно было, какое это дерево, и он смотрел на него и не видел, не пытался разглядеть, какое, хотя такое же точно дерево — белая акация — стояло и перед его хатой.
Та цепкая связь между предметами, которая длительно и с трудом воспринимается маленькими детьми, чтобы остаться потом более или менее неизменною на всю жизнь, она расшаталась в умирающем мозгу Акима, выпали те и другие звенья, и когда ноги его снова деревянно задвигались к ограде и калитке в ней, он с минуту смотрел на раскрытую калитку эту и на ограду из колючей проволоки, не видя разницы между просветами, идущими в калитке сверху вниз, и просветами, идущими слева направо…
Он даже поднял свою палку и прикоснулся к столбу в калитке и еще раз несколько повыше ее поднял, чтобы потрогать колючую проволоку и сообразить, что же это такое, хотя он видел ее довольно ясно: он просто забыл, что это такое и зачем оно.
Когда в самой калитке начал бить его кашель, он вспомнил, что фельдшерица дала ему порошок, и он одну руку, с палкой, прижал к своей сильно ушедшей назад груди, а другую засунул в карман шаровар, нашарил там пакетик, данный от кашля, и зажал его крепко в руке, пока не прокашлялся. Потом он осмотрелся еще слезящимися от натуги глазами и задвигался по белому шоссе, но совсем не в сторону своей деревни, хотя и был уверен, что идет он именно туда, к своей хате, чтобы там лечь в углу на лавке, как лежал он сегодня, и лежать уж, не подымаясь, так долго, как будет нужно. Про порошки, которые нужно было выпить придя, он забыл.
Он двигался забывчиво прямо посередине шоссе, теперь как раз пустого. Слева от него, мягко и кругло и довольно близко здесь подошедшие к шоссе, подымались увалы, а равнина расстилалась вправо, ниже шоссе. Там же поблескивали кое-где речка, узенькая, местами даже совсем почти пересохшая, но широкая долина между этими увалами — слева, и другими, дальними, справа, — казалась старинным руслом когда-то здесь плавно катившейся большой реки, рожденной горами.
По жалкой речонке этой разлеглись с той и другой стороны капустные огороды, обнесенные плетнями, а по правой обочине шоссе росли жиденькие кусты, а сквозь них кое-где просвечивал крутой скат вниз. На одном из дальних холмов вправо примостился недавний и потому броский для глаз, как все новое, особенно своею красной кирпичной трубой, цементный заводик, а глубже в долине виднелся белый высокий дом в саду, бывшее имение одного богатого караима, теперь — совхоз.
Аким, деревянно двигаясь, ничего этого не замечал: он даже и не смотрел по сторонам, — он смотрел только себе в ноги, иногда отталкиваясь палкой, будто тыча в мелкое дно; угасающего внимания его хватало только на это; в том же, что идет он именно домой, он не сомневался.
Скоро опять начал трясти его затяжной кашель, и опять он долго мотал в стороны головою и хватался за порошки деревянными холодными пальцами, а когда справился кое-как с кашлем, то, качаясь, пошел вперед еще упрямее и ходче, чтобы как можно скорее дойти и лечь… Показать порошки сыну и снохе, что вот сходил, принес, справил это свое последнее дело, — и лечь, чтобы уж больше не подниматься…
Два троечника показались один за другим из-за поворота шоссе прямо против Акима, и старик поднял брови и пригляделся к ним. Трудно было понять, чем это тяжелым были нагружены длинные дилижаны, но Аким, как сквозь сетку, различил, что лошади, серые и вороные, шли с натугой, медленно ставя пудовые копыта. Потом по желтому, длинному, длиннее дилижанов, Аким догадался, что везут новый лес, доски, вершковые доски девятиаршинки, — вот почему качается желтое сзади дилижанов, как хвосты. И, чтобы хвосты эти его не задели, Аким с середины шоссе подвинулся в сторону, подался немного вправо, так как дилижаны двигались по левой от него стороне.
Большой, серый с лысиной на лбу пристяжной конь первой тройки кивал ему головою при каждом шаге. Если бы Аким мог слышать, он услыхал бы, как он гремит бубенцами уздечки, отбиваясь от овода. От лошадей пахло рабочим потом, от нового леса — разогретой сосной. Аким начал было думать, откуда это везут лес и почему везут его не из города, как обычно возили, а в город. Но тяжело было думать над этим в то время, когда думали ноги над тем, куда им стать.
А в это время сзади него, стремительно нагоняя, несся двужильный фиат, развивший здесь высшую скорость, и Василий Юрковский давал отрывистые, резкие сигналы.
Сигналы эти он давал какому-то там впереди согнутому старику в синем, с палкой, с седыми кудерьками, завившимися на облезлый картуз.
Старик этот должен был проворно отскочить с дороги в сторону кустов или прижаться влево к одному из дилижанов с лесом — так рассчитана была шофером согласованность общих движений на этом белом стремительном шоссе, чтобы ни на одну йоту не убавляла ход машина, которая не больше, как через двадцать пять минут, должна покрыть в его руках в общем 14 тысяч километров. Старик с палкой сейчас мотнет седой бородою и отскочит вправо, в кусты, — машина проходит дальше полным ходом, а там, за поворотом, видно, какое шоссе белое, ровное и пустое, так что с тою же предельной скоростью можно прийти в город даже раньше, за двадцать минут.
Сигналы резки, отрывисты, гулки… Они даются Акиму, но Аким их не слышит. Он упорно глядит себе под ноги, зная, что рядом с ним, слева, катятся огромные, прочнейшие колеса, и вдавливаются в асфальт шоссе пудовые, с косматыми щетками над ними копыта медленных лошадей. Колеса выкрашены ярью и блестят выбеленными о камень толстыми, железными шинами, от лошадей пахнет здоровым потом…
Человеческая мысль должна опередить даже полный ход фиата… Если тот, кто мешает ходу, не свернет, он будет раздавлен. Но мгновенья отсчитываются неумолимо, и в то мгновенье, как левая рука шофера тянется к тормозу, сверкает мысль, что затормозить он уже не успеет, поздно, и правая рука повернула колесо, чтобы объехать этого проклятого старика, а вправо — кусты.
Шофер должен чувствовать ширину своей машины острее, тоньше, чем ширину своих плеч: плечи можно развернуть и сузить — машина не сожмется.
Юрковский точно, на глаз, рассчитал, как ему провести машину, чтобы, нажав на кусты, не задеть явно глухого старика с палкой, но в следующее мгновенье почувствовал руки свои на руле охваченными чужими руками, и перед глазами синяя блуза горняка слилась с синим впереди стариком.