- Разговаривать-то, - мол, - запрещается, да и строго.
- А коли жизнь стала строже - человек будь сильней, - твёрдо выговорил он. - Ты как думаешь, буря эта по земле прошла - не задела она мужика-то? Только опамятоваться ему не дали, скоро больно рот заткнули кулаком, размять кости не успел - связали и снова командуют: лежи плашмя вниз носом-то! Он лежит - как ему иначе? Чуть приподнял голову - бьют. Он лежит смирно, а о чём он думает - никому это неведомо. Однако сообрази, можно ль ему не думать, когда случилось эдакое странное дело - вдруг говорят ласковым голосом: помоги, мужичок, пришли своих-то людей для управления делами, мы больше не можем, и всё у нас останавливается. Он - послал. Прогнали: нет, эти не годятся, ты других собери. Других! Это, брат, было очень занимательно, когда других потребовали; наша деревня, Малинки, Василево, Фомино - в один голос решили: Якова Гнедого выборщиком-то. А Яков-то этот - самый дерзновенный мужик на всю округу, на дерзости и жизнь потерял - знаешь?
Старик понизил голос, заглянул в окно и снова нагнулся ко мне, крепко держась руками за край скамьи.
- Шёл общий наказ - партионных выбирай, которые решительно говорят, чтобы всю землю и всю волю народу, нечего там валандаться-то! Ну, выбрали. Нашего депутата уж и назад не вернули, а прямо в Сибирь. И опять: не годятся, других! Ты полагаешь - не задумался мужик над этим? А как стали выбирать третий раз, и повалил мироед, богатей-то...
Он остановился, замолчал и уставился на меня круглыми глазами, пряча в бороде нехорошую усмешку.
- Я в Думу эту верил, - медленно и как бы поверяя себя, продолжал старик, - я и третий раз голос подавал, за богатых, конечно, ну да! В то время я ещё был с миром связан, избу имел, землю, пчельник, а теперь вот сорвался с глузду и - как перо на ветру. Ведь в деревне-то и богатым жизнь - одна маета, я полагал, что они насчёт правов - насчёт воли то есть - не забудут, а они... да ну их в болото и с Думой! Дело лежит глубже, это ясно всякому, кто не слеп... Я тебе говорю: мужик думает, и надо ему в этом помочь.
Он встал, посопел носом и предлагает:
- Ты прикрой-ка окошко-то!
Я прикрыл. В сумраке вижу его озабоченное лицо, смешно мне немного и приятно, что, наконец, человек выходит на прямой путь.
- Вот что: я - человек открытый и люблю прямоту; это правда, спроси кого хошь. Я пришёл с честной душой, ты верь, я тебе объясню это. Чего я добивался в жизни - ей-богу, не знаю! Мог быть богат, и не один раз, через баб - ну пропустил все сроки однако. Стукнуло полсотни годов - думаю: "Давай, буду жить спокойно на пчельнике своём, пора! И пусть меня никто не трогает". Выдал дочь замуж за хорошего парня, отдал ии некоторые деньжонки, сот пяток - всё хорошо! Вдруг начался этот всеобщий переворот жизни - Думы, выборы, споры... тут зять мой ухнул в тюрьму, дочонка за ним в ссылку пошла, всё это одно на другое - с головой завалило меня-то. Оглянулся, гляжу - исчезоша, яко дым, надежды моя на спокойный конец дней, ничего у меня нету, всё отобрано, и дружки мои, солидные люди, отрицаются меня, яко еретика и крамольника, попрекая за хлопоты о зяте - таковский-де, и не должен был я заступаться за него, да! А он, зять-то, умница и... ну ладно, это дело домашнее! И вот я, значит, остался ныне, яко вран нощный на нырище, брожу с места на место, думаю...
Закрыл он глаза и, качая голым черепом, молчит. Мне его жалко: видимо, не глупая и живая душа, а зря пропала.
- Как же, - мол, - Пётр Васильевич, учительство ваше? Говорят - вы известный начётчик?
Усмехнулся он.
- Ныне, -говорит, - этим сыт не будешь. Теперь иной родися бог: раньше молились - отче наш, иже еси на небеси, а теперь - ваше вашество, иже еси в городе, сохрани и избави нас от злаго мужика!
И, снова жутко посмеиваясь, шепчет в темноте:
- Был начётчик, да, видно, вылинял, как старая собака на купцовом дворе. Ты, Егор Петрович, пойми - каково это полсотни-то лет отшагать, чтобы дураком-то себя встретить, - это, милый, очень горько! Был, был я начётчиком, учил людей, не думая, как скворец, бормотал чужое, да вот и разболтал душу свою в мирской суете, да! И верно некоторые говорят еретиком становлюсь на склоне дней-то! Мне бы, говорю, время душа спасать, а я будто совсем обезумел.
Замолчал. Треплет бороду свою чёрными пальцами, и рука у него дрожит. Смотрю на его тусклый череп, и хочется сказать ему бодрое, ласковое слово, обидно мне за него и грустно, и всё больше жалко пятидесяти лет бесполезной траты человеческого сердца и ума.
Начал говорить ему о причинах унижения человека, о злой борьбе за кусок хлеба, о невозможности сохранить себя в стороне от этой свалки, о справедливости жизни, нещадно карающей того, кто только берёт у неё и ничего не хочет отдать из души своей. И о новых путях жизни говорил, как соединить народ, собрать разбитого одиночеством человека. Говорю осторожно и мягко, как могу, ибо понимаю, что предо мной разум вдвое старше меня, много опытнее. Он, прислонясь к стене, слушает меня, не прерывая, ни о чём не спрашивая, а когда кончил я - долго и тягостно молчал.
Потом, как бы вдруг проснувшись, встряхнулся, начал потирать руки свои так, что скрипела кожа, и заговорил, вздыхая:
- Да, милый человек, это ты сказал хорошо. Хо-о-рошо! Ну и я теперь прямо скажу - я ведь догадался, что партийщик ты, я, брат, это понял! Тут не один я разрушился душой - есть таки люди, взыскующие града-то. И до тебя были - Егор Досекин, примерно, Ванюшка; племянник мой, Алёха... Конечно, они молодёжь, нам с ними не рука идти... то есть опасны они кажутся по молодости своей, и мы их с пелёнок видим, ну - и как-то доверия нет. Но, когда прибыл ты и они сейчас же встали около тебя, - тут я догадался! Молчу, всё-таки присматриваюсь, и другие тоже следят. Я им говорю: вы, братцы, и виду не подавайте, всё это - дело тонкое, и можно испортить, значит, не испугать бы тебя-то. Видим, что твёрдо и без страха ходите вы по земле. И вот Савёл Кузнецов подал совет: видно, опять начинается, нам бы пойти к ним-то да спросить - в чём дело? Ну, вот я и пришёл.
Он тихонько засмеялся, взмахнув длинными руками.
- Знаешь, как ребятишки: одни играют, а другие подошли да и просят примите и нас!
Мне нравится его торопливая речь, бодрый голос, шутка и частое крепкое токанье. И я думаю:
"Как-то вспыхнут в нашем костре трухлявые пенья и коренья деревни? Сколько могут дать они света людям и тепла?"
- Ничего иного не остаётся живому человеку, как то, что ты говоришь, задумчиво размышляет старик, стоя среди комнаты и поглаживая бороду.
- Значит, - шутливо спрашиваю я, - в социалисты поступаете, Пётр Васильич?
- Эх, родимый! - вздохнув, сказал он. - Как придётся к гузну узлом - и в социалисты пойдёшь! Мне-то что - я один, по многим путям хаживал, пока на этот набрёл; видно, и впрямь - коли смолоду не добесишься, так на старости с ума сойдёшь, - мне что, говорю, а вот некоторых жалко! Не пойдут они по новому-то пути, а на старом месте нельзя стоять - согнаны! Ты гляди, как дело-то идёт: раньше резал деревню крестьянский банк, а теперь вот - выдел вдосталь крошит. Что же будет, куда деваться народу-то? Закачалась Русь родимая! Ну, как будто поумнела тоже - уж не туда клонит, куда враг гнёт, а туда, куда правда ведёт.
И после этих слов он стал спокойнее и солиднее.
Уже светало, когда он, прихрамывая, ушёл от меня.
Радостно встревоженный этой беседою, вспоминая сказанное нами друг другу, я открыл окно и долго смотрел, как за тёмной гривою леса ласково разгорается заря, Тлеют чёрные покровы душной ночи, наливается утренний воздух свежим запахом смол. Травы и цветы, разбуженные росою и омытые ею, сладко дышат встречу заре, а звёзды, сверкая, уходят с востока на запад. Яростно споря друг с другом, поют кочета, звонкие голоса вьются в воздухе свежо и задорно, точно ребячий гомон.
Воскресенье, деревня ещё спит, но уже порою раздаётся сонное мычание скота - звук густой, мягкий и добрый. Проснулись воробьи и прыгают по дороге, брызгая пылью, торопливо пролетает сорока, а потом, вдали, слышен её трескучий крик. Скоро в Малинках ударят к обедне.
К вечеру собрались мы пятеро в скорняковском лесу, Я подробно рассказал товарищам о беседе с Кузиным.
Алексей сейчас же на дыбы встал.
- К чертям! - кричит. - Ещё наплетут на нас, чего нет, да и выдадут всех! Разве можно верить Кузину? Что вы! У него стражник Семён - первый друг!
Ваня робко возражает:
- Дядя Пётр - человек крепко обиженный и вообще он - хороший старик, ей-богу! А что со стражником дружит - так он же его с малых лет знает, грамоте учил. Нет, Алёша, ты вот что пойми - это и есть начало...
Никин задумчиво говорит:
- Да! Вот оно как, и стариков схватывает! Звать, правда, что всякая жива душа калачика хочет.
Алексей ему кукиш к носу суёт.
- Вот им калачик!
- Не о том говорите вы! - вступился Егор. - Тут прежде всего надо сообразить, чем они могут быть полезны нам.
Алексей твердит своё:
- Будут полезны, как цепи железны. Вот и всё!
Начался шум и спор. Алексей с Иваном схватились так, что тихий Ваня даже покраснел весь. Никин хочет их помирить, но, видимо, сам не знает, что сказать, говорит на два и тоже сердится. Я - молчу, это не мне решать. А Егор непрестанно курит, слушает всех и тоже молчит.
Сидели мы у опушки леса над рекой. Поздно было, из-за Малинкиной колокольни смотрело на нас большое, медно-красное лицо луны, и уже сторож отбил в колокол десять чётких ударов. Всколыхнули они тишину, и в ночи мягко откликнулись им разные голоса тайных сил земли.
Устали спорить, а ничего не решено. Ваня грустно говорит:
- Ежели подышать на человека теплом нашей веры - должен он ожить!
- Какой ты Иван! - кричит Алёша. - Ты Марья, Агафья!
А Никин бормочет:
- Ежели на совесть взять их...
Егор Досекин встал на колени, отбросил папиросу и, глядя на всех сразу, решительно заговорил:
- Горазды мы спорить, а всё-таки пора кончать, вечер-то убили. Взвесьте вот что: Кузин человек известный, полиция его уважает, он свободен, всюду ходит - разве мы в таком ходатае не нуждаемся? Это раз. А что он со стражником дружит - чем плохо? Вот и пускай он прежде всего скажет этому стражнику, чтобы его благородие не замечало нас, чтобы осень и зиму не пришлось нам, как в прошлом году, прятаться по оврагам да овинам, мёрзнуть и мокнуть.
- Вот это верно! - сказал Авдей усталым голосом.
- Уж коли они догадались о нас, - продолжает Досекин с усмешкой, прятаться нам поздно и говорить тут не о чем. О других я ничего не скажу, а Кузин - полезный человек.
- Вот увидите, какой он! - радостно воскликнул Ваня и, обняв Алексея, уверяет его: - Ты не бойся! Мы их живо обратим.
- А ну вас к чертям! - свалив его на землю, весело говорит Алёха. Разве я боюсь чего? Не из страха говорю, а - время жалко - когда мы их обломаем? Нам самим некогда учиться-то!
Свёртывая папироску, Досекин чётко сказал, не глядя на меня:
- А учить их не наше дело. Это уж Егор Петров учитель.
Порешили на том, чтобы Кузин свёл нас со своей компанией в ближайший свободный день, местом выбрали пустую летом землянку лесорубов в скорняковском лесу.
Ваня сияет, катаясь по песку и выкрикивая:
- Ей-богу - хорошо это, братцы! Будут они нам помощники!
Вдруг зоркий Алексей приложил руку ко лбу, поглядел вдаль и ворчит:
- Стражник...
Видим - из-за мельниц вышел толстоногий и мохнатый серый конь. Мы все в лунном свете, и, должно быть, нас ясно видно на жёлтой полосе песка.
- Разойдёмся? - не то советуя, не то спрашивая, молвил Егор.
Никто не шевельнулся, хотя разойтись нам легко: лес вплоть, а верхом по лесу без дороги далеко не ускачешь.
- Ничего! - шепчет Ваня.
- По-моему, он - дурак! - неожиданно сказал Авдей.
Ждём. Всё более гулко топает конь, покачивается в седле большое стражниково тело, и земля словно отталкивает его чёрную тень. Нам жутко. Сдвинулись теснее, молчим, а где-то заунывно воет собака, и плеск реки стал ясно звонок.
Блестит медный знак на шапке стражника и ствол ружья в руках у него, видно его чернобородое лицо, бессонные глаза, слышен запах лошадиного пота. Лениво фыркая, конь прядает ушами и, наезжая на нас, нехотя влачит по земле тяжкую тень всадника.
Плывет хриплый Семёнов голос:
- Что за люди?
Ваня, выдвинувшись вперёд, ответил:
- Мы.
Конь остановился, мотая головой.
- Чего делаете?
- Гуляем.
- Беседуем, - добавил Алексей.
Семён, подняв ружьё дулом в небо, наклонился вперёд, поглядел.
- Чужие есть?
Тёзка мой ответил:
- Все свои.
Помолчав, стражник дремотно говорит:
- Шли бы спать. Полуночники! Разве без девок гуляют?
И дёрнул повод.
- Н-но!
Как бы прощаясь с нами, конь круто наклонил голову, тяжко ударил копытом в землю, а не тронулся.
- Н-но! - крикнул стражник, широко разинув рот, толкнул лошадь прикладом в шею и поехал вдоль реки, косясь на неё.
А мы пошли по домам.
- Стара у него лошадёнка, - тихо сказал Авдей.
Все молчат, идя тесной кучкой.
- Ишь хребет-то провис как...
Егор Досекин обернулся назад, поглядел и говорит:
- Видно, на мельницу поедет, пьянствовать...
У меня вдруг вспыхнуло желание догнать стражника и поговорить с ним один на один. Задел он меня чем-то.
- Я ещё погуляю, братцы.
Алексей молча двинулся за мной.
- Нет, - говорю, - я один.
И пошёл прочь от них, а они, стоя на дороге, замахали руками, вполголоса споря о чём-то. Понимаю, что беспокоятся они, и это мне приятно.
- До завтрея! - кричит Ваня.
Снял шапку, отмахнулся им и, выйдя на реку, шагаю берегом, против течения. Река вся в луне, точно серебряным молотом кована; течёт и треплет, полощет отражение моё, наполняя душу миром, приводя её в ласковый, грустный строй. Из-за леса облака плывут, верхний ветер режет их своими крыльями, гонит на юг, а на земле ещё тихо, только вершины деревьев чуть шелестят, сбрасывая высохшие листья в светлый блеск воды. Плавают в ночной тишине отдалённые звуки сторожевых колоколов, провожая отошедшие часы; трепетно сверкают в прозрачной высоте одинокие крупные звёзды лунной ночи, и дивит ночь ум и глаз разнообразной игрой света и теней и загадочными звуками своими. Напилась земля за день солнцем, крепко спит, пышно одетая в травы и цветы, а леса молча сосут её тёплую, сочную грудь.
Люблю я ходить летними ночами один по земле - хорошо думается о ней и о мире в эти часы, точно ты углубил корни до сердца земного и вливается оттуда в душу твою великая, горячая любовь к живому.
На повороте моей тропы из-за кустов выдвинулся Семёнов конь и прянул в сторону, испугав меня и себя.
- Кто?.. - крикнул стражник, матерно ругаясь, и направил ружьё меж ушей коня сверху вниз - тоже испугался.
А узнав меня, ворчит:
- Что вас чёрт таскает по ночам-то!
- А тебя?
- У меня - служба!
- Вот и у меня тоже, - смеюсь я. - Ты за ворами следишь, а я за звёздами.
- За звёздами...
Он свалился на землю, словно куль муки, бросил поводья в куст и, разминаясь, спрашивает хрипло:
- Куришь? Ну, я один покурю. Сесть, что ли...
Уселись на песке рядом, он положил ружьё на колени, зажёг спичку, поглядел на меня, мигая глазами, и, гладя ствол ружья, говорит:
- Росы хороши... Дождей мало, а вот росы обильные. Говорят - вредно это хлебу.
Курит он жадно, глоток за глотком, точно боится, что отнимут у него папиросу. Я спрашиваю его:
- Что, дядя Семён, доволен ты этой службой?
- Ничего! Что ж? Катаюсь вот! - не сразу молвил он. И бросив окурок, зарыл его в песке каблуком сапога.
Спрашивает:
- Ты в солдатах служил?
- Нет.
- А походка у тебя - как у солдата...
Хочу я разговориться с ним и - не умею, не могу начать. Веет от него водкой и ещё чем-то тяжёлым, что связывает мысли.
- А что, - мол, - Пётр Васильич Кузин не родня тебе?
- Кузин? Нет!
Роет ногой яму в песке. Лицо у него тупое, мёртвое, и тёмные глаза стоят неподвижно, как у рыбы. Нехотя и задумчиво говорит:
- Я его уважаю, хороший старик. Умный, священное писание знает.
Замолчал и снова закурил. И медленно, будя во мне скучную досаду, тянет слово за словом:
- Только и он тоже - сдаёт, да! С той поры, знаешь, как пошатнулся народишко, и он, старый, склоняется...
- Куда? К чему?
- Вообще! Как все: против начальства... да и насчёт бога слабее стал. Когда я жил у брата, у Лядова, - знаешь? - он туда часто приходил. Придёт и сейчас спорить: всё, говорит, неправильно. А теперь я живу у Кузьмы Астахова - поругался с братом, - а он, Пётр Васильнч, к Астахову не ходит, тоже поругался. Не знаю, как он теперь...
- А тебе надо знать, кто как думает? - спрашиваю я.
Он тянет:
- Да-а, как же? Надо! Я и знаю всё.
Мне кажется, что он говорит всё с большим трудом. Тяжело сидеть рядом с ним. Все его слова - вялые, жёваные, добывает он их как бы с верху души и складывает одно с другим лениво, косо, неладно. И я думаю, что подо всем, что он говорит, легло что-то чёрное, страшное, он боится задеть эту тяжесть, от неё неподвижны его тёмные глаза и так осунулось худое, заросшее жёстким волосом лицо.
- Что же ты знаешь? - дерзко и громко спрашиваю.
Он поднял голову, посмотрел на меня, оглянулся вокруг и говорит, словно бредит:
- Всё, что обязан службой. У скорняковского лесника, сказано мне, сын бежал из ссылки. В Малинках сухопаренькая учительница народ мутит - сейчас дьячок ко мне: гляди, Семён! Астахов Кузьма тоже за всеми следит. Только он сумасшедший, Кузьма-то.
Мне уже не хочется, чтобы он говорил, как-то стыдно и неловко слушать эту речь, проходящую как сквозь сон. А он тяжело ворочает языком:
- Все у него крамольники и воры, и брат мой и ты - все как есть. Брат мой подлец, ну не крамольник! Просто - жулик.
И вдруг он встрепенулся, точно его кто-то невидимый ударил сзади по шее, мотнул головой, отодвинулся от меня и, держась рукой за горло, хрипло и быстро говорит:
- Это всё - идиёты! Все как есть - и Кузьма, и Досекин, и дьячок... Не о том думают они, знаешь? Я тебе говорю - совсем не о том!