- Говорить надо про то, что делать и как, - задумчиво и негромко сказал Савелий. - Я, конечно, человек, лишённый здоровья, жить мне месяцы, а не годы, однако хоть бы напоследок-то поумнее пожить. Бит я загодя без вины, надо бы сквитаться...
Снова заговорил Досекин.
- Никого я обидеть не хотел, а говорил, чтобы поняли вы: дело великое, оно требует всего человека, и мы в этом деле понимаем больше вас; пусть вы старше, мы не говорим, что умнее мы вас, мы - грамотнее.
- Ну да! - крикнул Кузин. - Али мы спорим? Вы говорите планты-то ваши.
Егор указал на меня.
- А это вам тёзка скажет.
Весь этот разговор, близкий ссоре, навеял на душу мне и грусть и бодрость: жалко было мужиков, моргали они глазами, как сычи на свету, и понимал я, что каждый из них много перемолол в душе тоски и горя, прежде чем решиться пойти к парням, которых они помнили бесштанными. Нравилось мне внимательное и грустное молчание Вани, смущал Авдей жадными глазами своими, и не совсем понятна была опасная прямота Егора.
Заговорил я о плане нашей работы объединения людей и сначала понимал, что хорошо складываются мысли мои, стройно и певуче звучат слова, а потом позабыл следить за собой и всё позабыл, кроме того, во что верую. Смутно, как сквозь утренний туман далёкие звёзды, вижу вокруг себя человечьи глаза, чувствую содеянную мною тишину; очнулся, когда Никин, дёрнув меня за руку, громко шепнул:
- Погоди!
Все люди напряжённо вытянулись к двери землянки, а за нею ясно слышен какой-то шум, лязг, жестяной шорох. Вот она медленно открылась, сгибаясь до пояса, в яму грузно свалился стражник и угрюмо сказал:
- Здорово!
Кузин не вдруг и сердито откликнулся:
- Здравствуй, коли не шутишь!
Лесник подвинулся к очагу, поправил головни. Радостно вспыхнул огонь. Милов сидит на корточках и виновато смотрит на стражника снизу вверх, как собака на коня. Жаль - хвоста у него нет, а то бы вилял, бедняга!
- Это что за совет нечестивых? - глухо спрашивает Семён.
Гнедой рычит:
- А ты бы не ломал комедию-то!
- Тебе что надо? - спрашивает Кузин, звонко и быстро.
- Это ты, Пётр Васильич, народ собрал?
- Ну, скажем, я...
Стоит Семён в тени, осматривая людей невидимыми глазами; на голове у него чёрный башлык, под ним - мутное пятно лица, с плеч до ног колоколом висит омытая дождём клеёнка, любопытно скользят по ней отблески огня и, сверкая, сбегает вода. Он похож на монаха в этой одежде и бормочет, точно читая молитву:
- Значит - разговор у вас идёт... о божественном прение... это ничего, допускается... это не заказано!
Кузин зло ухмыляется и смотрит на него, а Гнедой вдруг кричит, как женщина:
- А ты иди, поезжай, доноси, Иудин сын!
И зловеще хрипит Савелий:
- Худо кончишь, Лядов, продажная душа!
Стражник вскинул голову и глухо сказал:
- Иди-ёты!
У меня тревожно дрогнуло сердце, когда упало это слово, сказанное с великою тоскою. Хрустя клеёнкой, он медленно полез наверх по оплывшим ступеням, угрюмо и громко говоря:
- На мельницу, в шинок, Сашка пришёл и сказал, что вы тут... Я должен знать... кто - где...
Потом уже наверху раздался его сырой голос:
- Н-но... Ну! Дьявол...
И зачмокала грязь под копытами лошади. Тогда все вдруг начали говорить торопливо, смущённо, нескладно...
- Пьяный! - сказал Гнедой.
- Конечно! - подтвердил Савелий. - Из шинка явился.
- Напрасно, пожалуй, обругали его! - улыбаясь, заметил Кузин.
Лесник, качая головой, молвил:
- Нескладный он у вас человек!
- От кого мог узнать Сашка? - строго спросил Егор.
Сашка - это работник Астахова. Алёша виновато объяснил:
- Когда мы с Иваном шли - видел он нас.
- Видел? - переспросил Егор и задумался.
Озлобленно и громко раздаётся голос Авдея:
- Я вам скажу: Кузьма Астахов неотвязный за нами сыск нарядил, и Сашка и Мокей везде про нас спрашивают.
Никин говорит долго, суёт в воздух кулаками, лицо у него гневное. Мужики слушают молча, но, видимо, не верят ему, зная его историю с дочерью Кузьмы.
- Ну, пёс с ими! - воскликнул Кузин. - Эка важность - следят! А вот, обратился он ко мне, - хорошо ты говоришь, Егор Петров! Как псалом прочитал!
Вмешался Гнедой:
- Вот это самое и по железной дороге говорили, слушал я и вспоминал это!
Кузин задумчиво продолжает:
- Может - недостижимо, но жить, веруя в такой мир, - это я понимаю, брат, хорошо с этим жить-то!
Поднялся Милов и тихонько сказал:
- А не пора ли по домам? Поехал он, этот...
Все засмеялись, кроме Савелия, - блестя глазами и грозя кулаком, он проговорил за один дух:
- Понимаю я теперь, почему они брызжут змеиной своей слюной яростно так, - куда им деваться, ежели народ на такой путь встанет, ага!?
- А расходиться пора! - сказал Егор, вставая с пола.
Савелий спросил:
- Кто здесь останется ночевать со мной?
Милов согласился с ним:
- Тебе по мокру вредно ходить, давай - я останусь.
Замечаю, что лесник смотрит на меня и подмигивает мне на дверь. Что бы это значило?
И остались все, кроме Кузина, меня, Егора и лесника.
Мы вылезли из ямы. Было темно и сыро, как в глубоком колодце. Дождь перестал, но ветер тряс деревья, и с них падали на головы нам крупные, тяжёлые капли дождя.
- Фонарь бы нам! - спотыкаясь, вздохнул Кузин.
- А ещё лучше - карету! - весело заметил Егор. - Архиерееву бы...
Лесник смеётся.
Под ногами быстро текут невидимые ручьи. Тяжело и плотно легла на грудь земли сырая ночь, и пьёт земля животворную влагу, захлёбываясь ею, как ребёнок молоком матери.
- Хорошо, брат, Егор Петров, речи ты говоришь! - ворчит Кузин, качаясь впереди меня и обильно брызгая водой и грязью на ноги мне. - А ты, Досекин, неладно! Ты, милый, нехорошо...
Егор спокойно отмечает:
- Ты, Пётр Васильич, на свой счёт сказанного мною не принимай, я тебя прошу.
- Всё равно! - говорит Кузин, но уже мягче. - Всё равно это, - я, не я.
Лесник дёрнул меня сзади за рукав и шепчет:
- Мне бы поговорить с вами надо...
- О чём?
- Дело есть. Тут сейчас тропа свернёт на сторожку мою - может, зайдёте? С версту всего. А они пускай идут...
Едва слышу его шёпот в шуме воды и шорохе деревьев, невольно замедляю шаг, а Кузин и Егор уже растаяли, скрылись во тьме, нырнув в неё, как рыбы в омут.
- Извините, - толкая меня, говорит лесник, - это и есть поворот... Вы Филиппа Иваныча знавали?
Вздрогнул я, насторожился, молчу.
- Который в город Налим, что ли, сослан был?
- Знал немного, - говорю, а у самого даже ноги дрожат с радости: Филипп-то дорогой мне человек, духовный крёстный мой, старый вояка и тюремный житель. Он и до переворота дважды в ссылке был, и после него один из первых пошёл. Человек здоровенный, весёлый и неуёмного упрямства в деле строения новой жизни.
- Где он? - спрашиваю, чувствуя уже, что друг близко.
- В городе, - тихо говорит лесник. - Он бежамши вместе с сыном моим, и через сына я имею записку его к вам.
- Давайте-ка!
- А как? Она в шапке зашита, да и прочитать здесь нельзя - темно.
Верно, нельзя. Всё вокруг мокро, всё течёт тёплыми потоками, словно тает от радости, всё дышит глубоко, влажно, жадно чмокает и шепчет благодарными шёпотами к тучам, носительницам влаги земной.
- Идём скорее! - говорю.
Мелькнул за чёрными деревьями жёлтый глаз огня, уставился во тьму, прободая её, и дрожит встречу нам, как будто тоже охвачен нетерпением.
Встали у сторожки, осевшей к земле боком, лесник тихо постукал в дверь; чей-то тонкий голос подозрительно спрашивает:
- Кто там?
- Отопри, Еленка!.. Дочь моя, хозяйка она же...
Вошли в сторожку: печь, нары, две короткие скамьи, стол с лампой на нём, книжка на столе раскрыта, и, заслоняя спиною окно, стоит, позёвывая, белобрысая, курносая девочка-подросток.
- Мамоньки, вымокли ка-ак! - поёт она ломким голосом.
- А ты, чем дивиться, самоварко вскипятила бы! - снимая мокрую одёжу у порога, говорит лесник.
- Да я и вскипятила.
- Ну, и умница! Вот теперь сухое надеть хорошо, да, кроме штанов, нету одёжи-то запасной. Ну-ка не гляди-ка, Еленка, я штаны пересниму...
- Есть и рубаха, высохла, я её на печи посушила, - говорит дочь, бросая ему серый комок тряпья, и озабоченно ставит на стол маленький жестяной самовар, кружки, кладёт хлеб, быстрая и бесшумная. Я снимаю сапоги, полные грязи и воды, смотрю на мужика - крепкий, лицо круглое, густо обросло рыжеватыми волосами, глаза голубые, серьёзные и добрые, а голову всё время держит набок.
- Что у тебя шея-то, товарищ?
- Мужики, черти...
- За что?
- По должности!
- Больно храбёр! - презрительно усмехаясь, говорит дочь и шмыгает носом.
- А ты - молчи! Я те дам - храбёр! - ласково ворчит лесник.
- Испугалась! - восклицает девочка и смеётся.
- Я те испугаю!
Фыркнув, Еленка дружески смотрит на меня, и я тоже смеюсь.
- Приехали трое, - беззлобно рассказывает лесник, укладывая мокрую одёжу на пол, - я их, значит, застиг, ну и вышла сражения. Одному я дробью в ноги шарахнул...
- Надо было! - ворчит Еленка, снова неодобрительно фыркая.
- А другой дрючком по башке как даст мне! - продолжает он, ковыряя шапку лапотным кочедыком, - я и грохнулся...
- Что ты шапку-то рвёшь! - кричит дочь, подбегая к нему. - Дай-ка сюда!
- На, на, закричала! Изорвёшь её - чай, она кожаная... Грохнулся я, значит, да шеей-то на сучок и напорись - продрал мясо ажно до самых позвонков, едва не помер... Земской доктор Левшин, али Левшицын, удивлялся - ну, говорит, дядя, и крови же в тебе налито, для пятерых, видно! Я говорю ему - мужику крови много и надо, всяк проходящий пьёт из него, как из ручья. Достала? Вот она, записка...
Прочитав записку, смеюсь и спрашиваю:
- Как же это ты, Данило Яковлевич, к народному делу склонен, а, охраняя вражье добро, готов людей убивать?
Он гладит коленки, покачивается и солидно объясняет:
- Давно ведь это было, года за три до поворота на бунт, в то время Васютка ещё в её годах ходил, - он кивнул головою на дочь, а Еленка разлила чай по кружкам и, напрягаясь, режет тупым ножом чёрствый хлеб.
- В те поры и я, как все, младенцем был, никто ведь не знал, не чуял народной силы. Второе - лес я сызмала люблю, это большая вещь на земле лес-то! Шуба земная и праздничная одежда её. Оголять землю, охолодить её нельзя, и уродовать тоже не годится, и так она нами вдосталь обижена! Мужики же, со зла, ничего в лесу не видят, не понимают, какой это друг, защитник. Валят дерево - зря, лыко дерут - не умеючи. Народ всё-таки дикий! Еленка, ты бы шла на печь да и спала...
Она бегает острыми глазёнками по страницам книжки, жуёт хлеб и, не поднимая головы, спрашивает:
- Али мешаю?
- Зачем? Секретов нет у нас! А спать пора тебе. Гляди - ослепнешь!
Лесник подмигивает мне: он, видимо, хвастает дочерью.
- Ты что читаешь? - спрашиваю я.
- Историю.
- А какую?
- Русскую.
- Чью?
- Учительница дала.
- Нет, кто написал?
Она удивлённо подняла на меня глаза и ответила:
- Человек! А то кто же?
- Она у меня любит книги читать, - задумчиво сказал лесник. - Дух этот новый и её касается. Я смеюсь ей - кто тебя, Еленка, учёную-то замуж возьмёт? А она, глупая, сердится! На днях здесь Ольга Давыдовна была, знаешь, сухопаренькая учительница из Малинок? - так говорит: пришло, дескать, время русскому народу перехода через чёрное море несчастья своего в землю светлую, обетованную - да-а!
- Интересная книжка? - пристаю я к девочке.
- Ничего! Только про царей больше, а про нас - мало.
- Про кого - про нас?
Еленка удивлённо посмотрела на меня.
- Про мужиков. Ка-акой ты непонятливый! - говорит она и сокрушённо покачивает головой.
А отец её ухмыляется вплоть до ушей.
"Что, дескать, срезала она тебя?"
За окном мягко шумит ветер, побрызгивая в стекло крупными каплями. В сторожке тепло, пахнет сушёной земляникой, хвоей и свежим лыком. Пищит самовар, шелестят страницы книги.
- Расскажи про сына-то, - прошу я лесника, - что за человек?
Он поводит плечами, степенно гладит рыжую бороду большой ладонью и довольным голосом рассказывает:
- Человек, конечно, молодой. Мы, видишь, безземельные, ещё отец мой по переселенческому делу от земли оторвался, а я, как себя помню, всё по людям ходил, по экономиям. Отбыл солдатчину, нанялся в лесники. Женился на молодой вдове, мужа у неё - каменщиком был - кирпичом убило на кладке, тюрьму в уезде строили. Женщина хорошая была. В первый же год он и поспел, Васютка-то. Он у меня везде - первый, во всём! У безделья обучился хорошо грамоте и в Константиновскую экономию поступил к машинам - жатки там, молотилки и прочее. А машинист оказался из новых, из ваших.
- Ты уж говорил бы - из наших.
- Ну ин так! Хоша - какой я боец? И грамоту-то едва понимаю. Ну, заметил я - читает Васюк книжки и становится со всеми суров. Спрашиваю куда? Нам, говорит, батя, иного пути нет! Спорили. Насыкался я не раз и бить его, ну, однако чувствую - прав, лиходей! Кое-что и сам понимаю в спорах-то с ним. А тут как раз подоспел переворот в народе, гляжу - Васька везде впереди: он и стачки устраивает, книжки, листочки сеет, речи говорит - уважение ему в народе, даром, что по двадцатому году парень. Ну, думаю, благослови тебя господи, а я - не помеха, да и помешать нельзя уж - поздно! И к чему мешать? Хозяйства у меня нету, стало быть - он свободен сам свою жизнь делать.
Еленка перестала читать и слушает рассказ отца. На её плоском личике задумчиво и неподвижно светятся бледно-голубые глазёнки, и рот полуоткрыт.
Я чувствую, что леснику грустно и всё-таки доволен человек кровью своей: говорит, как заветные драгоценности показывает.
- Мы с нею, - продолжает он, кивнув головой на дочь, - часто про него вспоминаем, любит она его!
- Начнёт он рассказывать про Василья-то, - оживлённо заговорила Еленка, - да и плетёт и плетёт, чего вовсе не было!
Лесник смущённо хохочет.
- Эка подлая девчонка! Гляди, как она про отца-то!
И с тою же смущённою улыбкою на добром лице он говорит мне таинственно и негромко:
- А она верно, Еленка-то: знаете, говорю я, говорю про него, да незаметно как и прибавлю чего-то - поди ж ты! Не к худу прибавляю, а к хорошему - хочется больно хорошего-то, милый человек! Ну - и забежишь вперёд, али грех это? Ведь всё равно - начат иной разбор людям, становится выше цена им! Вот, примерно, Василью помогли бежать, а - путь далёкий, значит, больших денег стоит. Дешёвому человеку не помогут, наверно. Был я у него, ходил в уезд, тайно, ночью - не узнал парня, ей-богу, право! За два года такой стал - вовсе не похож на сына моего, а ласковый, весёлый - чудно всё это! И товарищ его - седой уж почти, а так и прыгает скворцом! Шутит всё и таково ловко да смешно - просто беда! Говорит по-крестьянски, с прибаутками, и столько их у него, будто со всего мира собрал. А весёлые люди - они нужны, мало их, праздничных-то людей, однако - родятся! Хороший народ пошёл, ничего кроме не скажешь! А ежели земля способна такой народ рожать, значит - хорошая она, сильная, земля-то, так ли?
- Верно, Данило Яковлевич! - тихонько откликаюсь я, а в сердце сладко бьётся утренняя, светлая радость.
Когда я собрался уходить, лесник спрашивает:
- Что это за человек стражник-то у вас?
- Не знаю, - мол.
- Чуден! Намедни, ночью, обхожу я лес, а он - как памятник чугунный, стоит на лошади верхом середь поля и стоит. До-олго я глядел на него, потом окликнул. Оглянулся и поехал прочь, видимо, не признал, а ведь часто заезжает сюда, в краулку-то. На словах будто и разумен, а вот глаза у него жуткие - вроде как бы смертное из них глядит.
- Больной он, - говорю.
Ушёл я от них пред рассветом. Иду лесною тропой и тихо пою - нет мочи молчать. Истекла дождём ночь и побледнела, плывут над лесом похудевшие, усталые тучи, тяжело преклонилась к земле вдосталь напоённая влагою трава, лениво повисли ветви деревьев, но ещё бегут, журчат, играют весёлые ручьи, прячась в низинах от близкого солнца, чтобы за день не высушило их оно. Иду не торопясь и думаю:
"Хорошо быть человеком на земле!"
И вдруг, точно искра вспыхнула, вспомнил о стражнике: недавно я узнал, что он ходит около Варвары. Спрашиваю её:
- Верно это, Варя?
Смеётся:
- Есть немножко!
- Что ж ты мне не скажешь?
- А какое тебе дело?
- Как же?
- Ну зачем тебя понапрасну беспокоить! Ну, хрипит мужик, урчит! Рукам я его воли не дам, не бойся! А ты чем тут поможешь? Врага наживёшь себе, больше ничего! Уж делай, знай, своё дело.
Стоит предо мной такая твёрдая вся, прямая, ясно улыбается, и глаза её греют меня горячей ласкою.
После этого собрания повадился ко мне Кузин и сидит, бывало, часа два-три, интересно рассказывая о старине. Мешает, а слушаешь внимательно, оторваться нельзя. Пьёт чай стакан за стаканом без конца, потеет, расстёгивает одёжу до ворота рубахи и вспоминает горькую старинку, страшную в простоте своей русскую мужичью жизнь. Неустанно гудит его крепкий, привычный к речам голос. Надо сказать, что, когда мужик тронется влево сердцем и умом, он немедля начинает говорить о себе как об известном бунтаре.
- Господи! - кричит, - как этого нам не понимать, ежели мы исстари бунтовались! В восемьдесят пятом году нас пороли - десятого, в девяносто третьем - пятого, четверо из нашей деревни сосланы в Сибирь! Отец мой трижды порот, дед - и не знаю сколько!
И так занесётся до пращура, вспоминая все порки и ставя их как бы в заслугу себе, словно солдат ордена, за храбрость ему данные.
Иногда, слушая эти истории, с досадой хочется сказать:
"Дяденька, жизнь не тем местом строят, терпением которого ты хвалишься!"
Накануне переворота, в девятьсот пятом году, выступал я на митинге на одном, в богатом селе, так после моей речи крестьянство - старики распалясь, кричат:
- Мы-ста! Милый, ты ученый - вспомни, где Разин основался? У нас! За него, Степана Тимофеича, сколько нас было повешено-побито, тысячи! Пугачёво дело тоже не миновало нас: вон они, наших бойцов могилки, гляди, вон на бугре-то! Долгорукий князь тьму нашего народа замучил, перебил, в реку покидал!