Обладать - Антония Байетт 18 стр.


Я до сих пор благодарна Вам за Ваш джентльменский поступок и своевременную помощь тогда, на косогоре. Дайте знать, что Вы в конце концов надумали.


Искренне Ваша

Джоан Бейли.


Роландом владели разные чувства. Прежде всего – восторг: он так и видел, как ворох мёртвых писем, встрепенувшись, как большая тёплая орлица, наполняется биением жизни. Испытал он и раздражение: это же он, Роланд, нашёл и похитил письмо, с которого всё началось, – почему же теперь первую скрипку будет играть Мод Бейли? Не давали покоя практические соображения: как бы, приняв полуприглашение Джоан Бейли, устроить так, чтобы хозяева не догадались о его полном безденежье, – а то ещё решат, что такого несолидного человека подпускать к письмам нельзя. Он боялся Вэл. Он боялся Мод Бейли. Опасался Собрайла, Аспидса и даже Беатрису. Гадал, почему вдруг у леди Бейли возникло то ли предложение, то ли предположение, что Роланд должен прислать кого-нибудь вместо себя: пошутила она, сморозила глупость или ненароком показала, что не вполне ему доверяет? Насколько сердечна её благодарность? Захочет ли Мод, чтобы они читали письма вместе?


Наверху в окне – на уровне тротуара – возник бок красного «порша» с чем-то вроде авиационного элерона и хвостовым стабилизатором. Появились блестящие чёрные туфли, очень мягкие и чистые. Над ними – безупречно отглаженные брюки из лёгкой тёмно-серой шерстяной ткани в тончайшую полоску. Выше – полы куртки изящного покроя на шёлковой алой подкладке, под курткой – рубаха в тонкую белую и красную полосочку. Под рубахой угадывался плоский мускулистый живот. Следом шагали ноги Вэл в зеленовато-голубых чулках и дымчато-голубых туфлях, по плиссированному подолу платья горчичного цвета разбросаны голубые лунные цветы. Обе пары ног то приближались, то удалялись, мужские ноги так и тянуло к двери подвала, а женские словно бы противились, уводили спутника подальше. Движимый, как всегда, чистым любопытством, Роланд отворил дверь и вышел на площадку, откуда поднимались ступени на мостовую: ему не терпелось посмотреть, как выглядит мужчина выше пояса.

Плечи и грудь именно такие, как он себе и представлял. Вязаный красный галстук на чёрной шёлковой подкладке. Лицо овальное. Очки в роговой оправе, чёрные волосы подстрижены примерно так, как носили в 20-е годы: сзади и на висках очень коротко, спереди подлиннее.

– День добрый, – сказал Роланд.

– Ой, – сказала Вэл. – Я думала, ты в музее. Знакомься: это Эван Макинтайр.

Эван Макинтайр нагнулся и чинно протянул Роланду руку. Держался он величаво – ни дать ни взять Плутон, примчавший Персефону к вратам подземного царства.

– Вот подвёз Вэл домой. Она неважно себя чувствовала. Я решил, ей лучше полежать.

Звучный, ясный голос, несмотря на фамилию – никакого шотландского акцента, сочный выговор, который Роланд прежде опрометчиво окрестил бы «барственным» и которому он в детстве безуспешно, не без ерничанья учился подражать; чеканная речь, полная густых, тягучих гласных – при звуках такой речи у Роланда, вопреки всем законам физиологии, кровь закипала от сословной неприязни. Макинтайр, как видно, ждал, что его пригласят войти – в старых романах такая непринуждённость преподносилась как черта джентльмена, – но Роланд, а возможно и Вэл, увидели в ней беспардонное любопытство, из-за которого им придётся краснеть за свою домашнюю обстановку. Вэл неуверенно поплелась вниз по ступенькам.

– Ничего, скоро поправлюсь. Спасибо, что подбросили.

– Не за что, – ответил Макинтайр и повернулся к Роланду. – Надеюсь, мы ещё встретимся.

– Да, – безучастно отозвался Роланд, глядя, как Вэл спускается по лестнице, и отступая к двери.

«Порш» укатил.


– Я ему нравлюсь, – сказала Вэл.

– Откуда он такой взялся?

– Я у него подрабатываю машинисткой. Завещания, торговые соглашения. Судебные решения о том-то и о том-то. Он адвокат. «Блоссом, Блум, Тромпетт и Макинтайр». Респектабельный, звёзд с неба не хватает, но очень преуспевающий. В кабинете – всюду фотографии лошадей. Он говорит, что у него есть скаковая лошадь, то есть он её совладелец. Приглашает меня на скачки в Ньюмаркет.

– А ты?

– Можно подумать, тебе не всё равно.

– А тебе бы не мешало съездить куда-нибудь, встряхнуться, – сказал Роланд и тут же пожалел.

– Ты только послушай, как ты со мной разговариваешь. «Тебе бы не мешало…» Как с девчонкой.

– Но, Вэл, я же не имею права тебе запретить.

– А я-то ему сказала, что ты не пустишь.

– Вэл…

– Надо было сказать, что тебе до лампочки. И поехать с ним.

– Не понимаю, почему ты не поехала.

– Ну, если не понимаешь

– Да что же это с нами происходит?

– Просто в квартире тесно, в карманах пусто, нервы ни к чёрту, а дело молодое. Сбагрить меня хочешь.

– Ты же знаешь, что это не так. Ведь знаешь же. Я люблю тебя, Вэл. Просто тебе со мной несладко приходится.

– Я тебя тоже люблю. Ты прости меня. Я такая вспыльчивая, мнительная.

Вэл ждала. Роланд обнял её. Страсти не было – была воля и расчёт. У него только два выхода: начать выяснять отношения или улечься с ней в постель. Если выбрать второе, то потом можно будет наконец поужинать, весь вечер спокойно работать и завести разговор про поездку в Линкольншир.

– Ужинать пора, – выдавила Вэл.

Роланд взглянул на часы.

– Рано ещё. И потом, мы же не ждём никого. Помнишь, как раньше: делали, что хотели, не раздумывая. И часы не указ. Надо пожить в свое удовольствие.

Они разделись, легли, прижавшись друг к другу, и приготовились к неутешительным утехам. Сперва Роланд думал, что ничего не получится: бывают занятия, в которых одной только воли недостаточно. Но стоило ему вспомнить воображённую орлицу и её тёплое оперение – письма, как внутри что-то встрепенулось.

– Мне никто, никто, кроме тебя, не нужен, – проговорила Вэл.

От этих слов трепет почти угас. Возбуждение вновь накатило, когда перед Роландом возник другой образ: женщина в библиотеке. Не обнажённая, напротив: тело упрятано в шелестящий шёлк; переплетенные пальцы покоятся там, где кончается узкий корсаж и начинаются пышные упругие юбки. Печальное, миловидное лицо, капор, как оправа, охватывает кольца густых локонов. Эллен Падуб, сошедшая с наброска Ричмонда, который воспроизведён в «Великом Чревовещателе» Собрайла. У всех женщин на портретах Ричмонда губы выходили похожими: крепкие и тонкие, строгие и благородные, кое в чём они различались, и всё же проступал тут единый идеальный прототип.

Привидевшийся образ – порождение фантазии и фотогравюры – сделал своё дело. Роланд и Вэл ласкали друг друга. Будет ещё время обдумать, как бы отпроситься в Линкольн, не выдав ни места назначения, ни цели поездки.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ


Они сидели друг против друга, склонившись над пачками бумаг. В библиотеке стоял пронизывающий холод – Роланду казалось, что ему уже в жизни не отогреться, и он с вожделением вспоминал разнообразные предметы одежды, которые ему ни разу не довелось носить: вязаные митенки, тёплые кальсоны, закрывающие лицо лыжные шлемы. Мод, собранная, подтянутая, приехала рано: Роланд и хозяева ещё завтракали. Нарядилась она тепло, в твидовую куртку и шерстяной свитер, светлые волосы, которые вчера, когда она сидела за ужином в холодной гостиной у Бейли, ни под чем не прятались, теперь опять облекал зелёный шёлковый шарф, завязанный под подбородком.

Библиотека располагалась в просторной комнате с каменными стенами и сводчатым потолком, изукрашенным резным густолиственным орнаментом. На каменной облицовке огромного камина, пустого, выметенного, был вытесан родовой герб Бейли: крепкая башня и небольшая рощица. Готические окна выходили на заиндевевшую лужайку. Окна были и обыкновенные – прозрачные стёкла в свинцовых рамах, – и витражные, яркие, в прерафаэлитском вкусе; в центральных медальонах изображалось, как на зелёном холме возводится золотой донжон, обнесённый укреплениями и увешанный нарядными стягами, в медальоне же среднего окна в ворота донжона въезжает кавалькада рыцарей и дам. По верху витража раскинуло пышные ветви розовое дерево, на ветвях вместе с белыми и алыми цветами висели кроваво-красные плоды. По сторонам же снизу доверху клубились виноградные лозы: в гуще кучерявых отростков и разлапистых, с прожилками, листьев лиловели громадные гроздья на золотистых черенках. За стёклами шкафов чинно выстроились книги в кожаных переплётах – к ним, как видно, много лет никто не прикасался.

Посреди комнаты стояли массивный стол с кожаной столешницей в чернильных пятнах и царапинах и два кресла с кожаными сиденьями. Кожа на них, когда-то рыжая, побурела и крошилась: сядешь – на одежде наверняка останется налёт ржавого цвета. В центре стола – чернильный прибор: пустой потемневший серебряный подносик для ручек и два сосудца зеленоватого стекла, на дне которых чернел сухой порошок.

Посреди комнаты стояли массивный стол с кожаной столешницей в чернильных пятнах и царапинах и два кресла с кожаными сиденьями. Кожа на них, когда-то рыжая, побурела и крошилась: сядешь – на одежде наверняка останется налёт ржавого цвета. В центре стола – чернильный прибор: пустой потемневший серебряный подносик для ручек и два сосудца зеленоватого стекла, на дне которых чернел сухой порошок.

Джоан Бейли, объехав в своей коляске стол, выложила на него пачки писем.

– Надеюсь, тут вам будет удобно. Если что-нибудь понадобится, просите, не стесняйтесь. Я бы растопила камин, да трубы уже лет сто не чищены, как бы вы тут не задохнулись от дыма. Да и дом спалить недолго. Не замёрзнете?

Мод, возбуждённая, ответила, что не замёрзнут. Щёки цвета слоновой кости слегка разрумянились. Как будто по-настоящему жизнь пробуждается в ней лишь при стуже, как будто холод её стихия.

– Ну тогда я вас оставляю. Работайте. Жду не дождусь каких-нибудь открытий. В одиннадцать сварю кофе. Я вам сюда подам.


Отношения не клеились. Мод предложила свой порядок работы: каждый читает письма своего поэта и делает выписки, придерживаясь той системы, которую она применяет у себя в Женском информационном центре. Роланд не соглашался. Ему не нравилось, что на него давят. Кроме того, накануне он рисовал себе совсем другую картину – как он теперь понимал, смехотворно романтическую: два исследователя, склонившись над письмами, восстанавливают ход событий и вместе проникаются чувствами своих героев. Он возразил, что если действовать так, как предлагает Мод, повествование утратит последовательность. Мод же резонно ответила, что сегодня неопределённость и считается достоинством повествовательной структуры, что внести перекрёстные ссылки можно и после, что времени в обрез и что её в первую очередь интересует Кристабель Ла Мотт. Волей-неволей Роланд согласился: времени у них действительно было мало. Они молча принялись за работу. Прерывала их только леди Бейли: то приносила им термос с кофе, то заглядывала узнать, что нового.

– Послушайте, – сказал Роланд, – Бланш носила очки?

– Не знаю.

– Тут сказано, что она «сверкала глазами-стекляшками». Именно так и сказано.

– Может, это про очки, а может, он сравнивает её со стрекозой или ещё каким-нибудь насекомым. Он ведь, кажется, читал стихи Кристабель про насекомых. В то время кто только насекомыми не увлекался.

– А как она – Бланш – вообще выглядела?

– Точно неизвестно. Мне кажется, она была очень бледная. Впрочем, это скорее из-за имени. [55]


Сначала Роланд работал с каким-то пристальным любопытством, с которым читал всё написанное Рандольфом Падубом. Это было особого рода любопытство – что-то вроде предвосхищения знакомого: Роланд уже знал обычные ходы мысли автора, уже читал те же книги, что и он, уже свыкся с характерным строем фразы, смысловыми акцентами. Он мог мысленно забегать вперёд и угадывать ритм ещё не прочитанного, как писатель различает в сознании призрачный ритм ещё не написанного.

Но скоро – очень скоро – привычная радость узнавания и предузнавания начала сменяться тяжестью. Главным образом оттого, что и автору писем писать их было нелегко: Падуб никак не мог взять в толк, что же это за человек – предмет его любопытства, адресат его писем.

Это непостижимое существо выбивалось из его картины мира. Он просил объяснений, а вместо этого ему, кажется, подбрасывали новые загадки. Так как в распоряжении Роланда оказались письма лишь одной из сторон, узнать, в чём же состояли загадки, он не мог и всё чаще поглядывал на сидящую напротив непонятную женщину, которая с молчаливой старательностью и тошнотворной методичностью делала подробные аккуратные записи в разложенных веером карточках и, хмурясь, скрепляла их серебряными крючочками и булавками.

Письма, осенило Роланда, это такая форма повествования, где не бывает развязки. Нынешняя филология сосредоточилась почти исключительно на теориях повествования. Письма не имеют изначально заданной фабулы, повествование в них само не знает, куда повернёт в следующей строчке. Если бы Мод не обдавала его таким холодом, он поделился бы с ней своим открытием – открытием чисто теоретического свойства, – но она даже не удостаивала его взглядом.

Письмо, наконец, не предназначено для читателей как соавторов или читателей как угадывающей и предсказывающей инстанции – оно вообще не для читателей. Оно – если это настоящее письмо – написано для читателя , одного, единственного. Тут Роланда пронзила ещё одна мысль: а ведь прочие письма Рандольфа Генри Падуба этим качеством не обладают. Учтивые, тактичные, часто остроумные, порой глубокие, но ни намёка на непосредственный интерес к адресату, будь то издатель, литературные единомышленники, или противники, или – насколько можно судить по сохранившейся переписке – собственная жена. Которая большую часть писем уничтожила. Эллен Падуб писала:


Страшно представить себе, как хищные руки шарят в письменном столе Диккенса в поисках личных бумаг, где он запечатлел свои интимнейшие чувства – для себя и только для себя, а не на потребу публики, – а те, кто не удосуживается с должным вниманием перечитать его восхитительные книги, так и пожирают его письма, полагая, что знакомятся так с его «жизнью».


«Вот и эти письма, эти ёмкие, страстные письма, – сконфуженно думал Роланд, – они ведь не для меня писались: это не „Рагнарёк“, не „Духами вожденны“, не поэма о Лазаре. Письма эти – для Кристабель Ла Мотт».


…Ваш ум, Ваша дивная проницательность – чтобы я мог писать Вам так, как мне пишется в часы, уединения, когда я пишу настоящее – то, что для каждого и ни для кого, – и моё заповедное «я», которое не обращалось ни к одной живой душе, в Вашем незримом присутствии чувствует себя как дома. Но что я говорю – «как дома», вздор, сущий вздор: Вам угодно, чтобы я чувствовал себя до крайности unheimlich[56], как выражаются немцы, ни в коем случае не «как дома» – чтобы я всё время был начеку, всё время остерегался промашки, чтобы оставил надежду оценить ещё одну поразительную мысль Вашу, ещё одно скользнувшее ярким лучиком замечание. Да и для чего поэту дом? Удел поэта – не огонёк камелька и комнатная левретка, а пожар заката и лихие гончие. А теперь скажите: правду ли я написал сейчас или нет? Понимаете, может быть, поэзия – это голос любви. Любви вообще: к тому ли, к этому ли, ко всей ли Вселенной – а Вселенную надо было бы любить не как совокупность всего, а как нечто отдельное, когда бы каждый отдельный миг её бытия не заключал в себе совокупность всех жизней. Мне, любезный друг мой, этот голос всегда представлялся голосом любви неутолённой, и, похоже, тут я не ошибаюсь, ибо утолённость ведёт к пресыщению, а от пресыщения любовь умирает. Многие знакомые мне поэты сочиняют не иначе как в восторженном состоянии, которое они сравнивают с влюблённостью, вместо того чтобы просто признать, что влюбляются или побуждают себя влюбиться – в эту ли свеженькую барышню или в ту юную резвушку – лишь затем, чтобы найти свежую метафору или обнаружить в себе способность видеть вещи в ином, ярком свете. По правде сказать, я всегда считал, что могу объяснить их влюблённость – чувство, по их уверениям, ни на что не похожее – впечатлением, которое сделала на них пара чёрных глаз или равнодушный взгляд голубых, а равно изящная поза или изящный поворот мысли, а равно жизненный опыт некой особы женского пола, приобретённый за двадцать два года – хотя бы с 1821 по 1844. Я всегда считал, что влюблённость – одно из отвлечённейших понятий, а та или иная влюблённая пара – всего-навсего его маски, а с ними и поэт, принимающий их как должное и наделяющий особым смыслом. Я бы сказал – впрочем, долой «бы», говорю прямо, – что дружба есть чувство более драгоценное, более избирательное, более интимное и во всех отношениях более прочное, чем любовь.

Без такого возбуждения лирика им не даётся, и они распаляют себя всеми удобными способами, но хотя чувства их неподдельны, всё-таки не стихи сочиняются для барышень, а барышни существуют для сочинения стихов.

Видите, между чем и чем я разрываюсь. И всё же не устану повторять – ведь Вы, смею думать, не поморщились от моих кислых слов о мужском поклонении идеалу в женском обличье и о двоедушии поэтов, разве что взглянули искоса Вашим собственным взглядом поэта, умудрённым своим взглядом, – так вот, я готов повторять снова и снова: я пишу Вам так, как пишется мне в часы уединения с тем заповедным во мне… но как мне назвать его? Да Вы, верно, и сами знаете, Вы – знаете: с тем, что творит, с тем, что и есть Творец.

Надо бы добавить, что самого меня толкает к сочинению стихов не какой-то «лирический порыв», а нечто неугомонное, тысячедумное, пристрастное, наблюдающее, испытующее и любопытствующее, что больше походит на свойство души большого романиста – Бальзака, которого Вы, любезный друг мой, будучи француженкой и располагая, по счастью, большей свободой, чем английские леди, скованные запретами благонравия, знаете и понимаете.

Назад Дальше