С Мариной он не делился своими мыслями, потому что она часто говорила, что очень тонко чувствует человеческое притворство, а он уже довольно точно установил, что она под этим понимает, и поэтому обо всем, что не касалось ее лично, говорил при ней иронически, хотя о многом ему хотелось бы говорить восторженно, потому что, считая себя твердым рационалистом, он вообще был склонен увлекаться, а после знакомства с нею — особенно. Он не мог бы объяснить словесно, что ей по вкусу и что не по вкусу, но очень быстро усвоил это практически и в первое время говорил только то, что ей могло понравиться, и так удачно, что она считала его умным и не раз в хорошие минуты говорила ему об этом. Он видел, что она искренне так считает и ей льстит, что он умный, и ему нравилось и то, и другое, хотя в то время он уже подумывал, что главное в человеке не ум, а что-то такое, что раньше называли словом «душа», которое теперь стало непригодным из-за его неопределенности. Может быть, это просто способность страдать и радоваться за других? Во всяком случае, что-то в этом роде он чувствовал, однако ему понравилось бы в себе все, что могло бы понравиться ей.
Но теперь, когда все уже кончилось, ему стало казаться, что главный ее закон формулировался так: элегантность во всем — а) в одежде, б) в образе мыслей. А поскольку элегантность несовместима со скованностью, то второй пункт закона практически выражался в том, чтобы знать достаточно для поддержания любой культурной беседы, обо всем судить вполне оригинально, но ничего не принимать всерьез. Поэтому обо всем говорить следовало либо панибратски, либо свысока.
Старательно притворяясь, он придерживался этого правила. Но в самое последнее время у Олега забрезжила смутная догадка, что главным ее духовным двигателем было заурядное мелкое тщеславие. Мелкое — потому что ему хватало, например, того, что она чувствовала себя центральной (в действительности или в воображении) фигурой сравнительно небольшой компании ее сокурсников и сокурсниц, в свое время закончивших вместе с ней физико-математическую школу, — все они были из тех же эрудитов и острословов. Остальной же мир как будто вовсе не существовал для нее: частью потому, что был слишком низок, частью наоборот — слишком высок, — одних недостаточно уважала она, другие недостаточно уважали ее. По мнению же ее приятелей, мир был создан исключительно ради их развлечения; для каждого из них единственным предметом, достойным серьезного отношения — зато очень, очень серьезного! — был он сам.
Но она-то — он долго был уверен — не имела со своей компанией ничего общего, досадное соседство было совершенно случайным, как, например, квартирное, или же говорило о ее неумении удалить от себя даже недостойных. Это соседство было даже выгодным для нее, потому что она, действительно, говорила намного интереснее и остроумнее других. И проще, без ломания. Бывая в их компании, Олег держался непросто, больше молчал, а говорил чаще всего преувеличенно резко и независимо. Но ей это нравилось: она догадывалась, что он ведет себя так именно в ее присутствии. А Олег, ловя ее мимолетные смеющиеся, казавшиеся влюбленными взгляды, таял от счастья, чувствуя, что только они двое понимают здесь друг друга. В эти минуты она казалась ему удивительно красивой.
И невозможно было до конца поверить, что именно тщеславие заставляло ее, начисто лишенную художественного чувства, посещать выставки и труднодоступные спектакли, доставать книги модных поэтов и прозаиков и, из неосознанной зависти, отзываться о них пренебрежительно, иногда отмечая с одобрением только что-нибудь малозаметное и второстепенное. Хотя иногда она тонко давала понять, сколь значительную роль играет искусство в ее жизни, однако о литературе она судила, как, наверно, адвокаты или профессиональные проповедники судят о речах своих коллег: отмечают занимательность, остроумие, приемы использования лирики или пафоса, но никому и в голову не придет задуматься, правда ли то, что он проповедует. Взволновать ее не могло ничто. Ее весы для добра взвешивали только элегантность; интерес к искусству весил у нее примерно столько же, сколько у мужчин бритье. Словом, ему хотелось благоговеть, ей — снисходить.
Однако же остановиться на тщеславии как главном двигателе ее поступков ему мешало вот что. Ведь она была неглупа и поэтому не могла надеяться в каком угодно отношении превзойти все человечество, а вместе с тем, опять же как человек неглупый, не могла бы удовлетвориться превосходством над кучкой малозначительных личностей. (Олег, хотя и как-то неясно, но все же считал, что если человек неглуп, то должен думать и чувствовать так же, как он.)
Поэтому он ни за что не поверил бы, что приобрел для нее интерес только тогда, когда одна из ее подружек издали указала на него в столовой и спросила, по-детски сюсюкая, с принятым в их компании всевозможным жеманством, которое при обращении женщины к женщине было вдвойне нелепо: «Ты знаешь этого мальчика? Говорят, он очень умный». Она хотела, чтобы Олег разъяснил ей что-то в ее же собственном докладе на спецсеминаре. И подружка долго ахала, — вероятно, из благодарности преувеличенно, — когда он в течение десяти минут (без всякой подготовки!) внес в вопрос полную ясность. Олег не смог бы поверить, что это дурацкое аханье способно решить его судьбу, потому что, хотя подобные вещи бывали приятны и ему, он никогда не позволил бы себе серьезно отнестись к такой чепуховой истории. От знания десятка теорем человек не становится ни хуже, ни лучше!
Однако именно после этого Марина нашла его достойным своего внимания и только потом обнаружила в нем и ум, и эрудицию, и понятливость, и остроумие, тем более, что он был высокого мнения о ней, и был ее, то есть принадлежал ей.
Именно с этого времени, разговаривая с ним, она начала смотреть на него, чуть улыбаясь и слегка откинув голову, словно любуясь им. Или торопливо и обрадованно кивала его словам несколько раз подряд, как будто радуясь, что наконец-то услышала, чего ждала всю жизнь. Или, сказав что-то на первый взгляд незначительное, она серьезно и значительно смотрела ему в глаза, и глаза ее казались большими и очень темными. (Это заблуждение ему суждено было сохранить навсегда, — глаза у нее были небольшие, цвета не очень крепкого чая. Вообще, она была скорее смазливой, чем красивой, но ему — и себе самой — она казалась просто красавицей.) А поскольку, разговаривая с ней, он старался как можно больше острить, то она часто смеялась звонко и отчетливо, что необыкновенно шло ей — как, впрочем, все, что она делала, — и смотрела на него с нескрываемым восхищением.
И все же ни тогда, ни позже он не говорил с ней о том, что ему казалось важным, с дьявольской увертливостью избегая даже мыслей об этом, ухитряясь довольствоваться смутным ощущением в том духе, что для столь близких людей очень уж серьезные разговоры были бы чем-то вроде излишней сентиментальности, почти болтливостью.
Только раз он вдруг сказал ей, что его мучит отсутствие смысла жизни, но когда она рядом, этот вопрос не представляет для него никакого интереса: она, Марина, кажется ему вполне удовлетворительным ответом. По блеснувшей на ее лице радости он понял, что попал удачно. Но невольно прочел и предвкушение: как она мимоходом расскажет о его словах кому-то будущему, а может, и настоящему, подобно тому, как в разговоре с ним она часто упоминала о других поклонниках — якобы желая всего лишь рассказать о курьезном случае. Он не подумал этого прямо, он вообще робел так, впрямую, думать о ней, но ощутил это болью в выделенном специально для нее уголке души. Но, как уже отмечалось, в разговорах обо всем, что было «не она», он не допускал не только чрезмерного (смешного) восхищения, но даже простого оживления, предчувствуя, как она встретит чью бы то ни было попытку продемонстрировать ей, будто ему доступны некие духовные переживания, недоступные для нее.
Даже стихи о любви, которые из скучных вдруг все разом стали лучшим из всего написанного во все времена, даже эти стихи, которые он бормотал, без конца бродя по улицам, читая их ей, но не настоящей, а той, которая всегда была с ним, — даже эти стихи он лишь изредка решался прочесть настоящей и делал это приблизительно так, как она рассказывала о своих поклонниках: мимоходом, как бы желая позабавить ее необычным оборотом речи или рифмой и все-таки испытывая при этом истинное наслаждение. Так или иначе, но он читал это ей настоящей, хитростью обойдя один из ее частных законов: быть интересным собеседником и ничего не принимать всерьез, закон, которого он держался изо всех сил, чувствуя, что, нарушив его, тут же потеряет для нее интерес и будет оставлен при ней разве что для коллекции, и который, наверное, даже сумел бы сформулировать, если бы мог свободно размышлять о Марине. Этот закон стал немного проясняться в его сознании лишь в самое последнее время.
Однако он смутно догадывался, что если бы заговорил с ней о своих истинных чувствах не только к любимым писателям или художникам, но даже к ней самой, это вызвало бы подозрение в притворстве, и он оказался бы в ее глазах каким-то мямлей, которого не страшно потерять и с которым, следовательно, нечего церемониться. Не страшно потерять не потому, что он утратил бы в ее глазах всякую ценность, нет, все-таки он был одним из ее поклонников, одной из жемчужин в ее короне, но потому, что мямля и сам не уйдет.
Зато она, не настоящая, а та, которая была с ним почти всегда, ничуть не сдерживаемая ею настоящей, любила то, что любил он, все понимала так же, как он, и говорить с нею можно было о чем угодно. С ненастоящей можно было даже вместе читать книги. Вместе с ней он наслаждался тем, что любая улица, или двор, или канал, или раскрытый люк, или мусорный бак, или скамейка под деревьями с сидящими на них стариками, стоило их мысленно вставить в раму, превращались в великолепный городской пейзаж. Они бродили по городу, как по лучшему из музеев, где можно было и болтать, и говорить по душам, или спуститься по гранитным ступеням экспоната и долго сидеть молча, завороженно уставясь в яркие раздробленные мазки на темной воде и все же чувствуя близость друг друга. Великолепными пейзажами были и Ленинград в дождь, и Ленинград в снег, где угодно: на Фонтанке, на Обводном, на Васильевском, на Петроградской, на Выборгской; Ленинград — как сумело собрать в себя столько поэзии слово, появившееся так недавно!
Но настоящая понемногу вытесняла ненастоящую, вызывая томительную боль в специально отведенном ей уголке души, и в конце концов эта боль стала почти непрерывной, а с ней участились приступы тоски, с валянием на кровати и бесконечными тягучими мыслями о смерти и суете всего земного. Зато теперь он понимал, что это такое: сознательно радоваться жизни — радоваться и знать, что радуешься. И даже теперь не прошло острое чувство бытия, то есть напряженное внимание к каждой мелочи, возникшее тогда, когда все, что он делал, казалось чем-то значительным и радостным, потому что делалось вместе с ней, даже если ее не было рядом — зато после можно было ей об этом рассказать. (Какой именно ей? Как ни странно, в его сознании они долго не различались, хотя он обращался с ними совершенно по-разному.)
Понемногу боль стала привычной, а потом начала ослабевать, временами исчезая совсем. Тогда он начинал ощупывать больное место, как ушиб, нарочно вспоминая ее, думая о ней так и сяк, чтобы проверить, прошла боль или только так кажется. Иногда он с удовлетворением чувствовал, что боль вполне переносима и он может почти спокойно думать о Марине, и даже анализировать свои воспоминания. Но иногда ощупывание отзывалось вспышкой такой мучительной тоски, что он, словно отдергивая руку от больного места, пытался поскорее перевести свои мысли на что-то другое, чаще всего безуспешно. Попытки же излечиться, иронизируя над своим состоянием, были не более успешными, чем если бы он пытался таким образом вылечить настоящий ушиб. Правда, из-за попыток иронизировать происходящее казалось ему не таким унизительным: все-таки он не распускал нюни.
Тем не менее ненастоящая сидела в нем намертво, и связь между обеими никак не могла оборваться. Когда настоящая была холодна, тогда и ненастоящая удалялась, и он тоже становился почти безразличным, мог не без облегчения думать об очевидно предстоящем вскоре окончательном разрыве и даже ощущал к Марине отчетливую неприязнь. В эти минуты он ясно помнил все, от чего прежде спешил мысленно отвернуться из какой-то деликатности. Теперь же в минуты неприязни он, казалось, видел истинный смысл того, от чего прежде отворачивался, и с удовлетворением ощущал свою проницательность как пропуск на волю.
Но когда она улыбалась, глядя на него прежним значительным взглядом, хлопала по руке, заставляла напрячь бицепсы и тискала их, с наигранной детскостью восхищаясь их твердостью и кокетничая девичьей слабостью, словом, использовала какой-нибудь из испытанных прежде приемов, — в дело тут же вступала ненастоящая, и некоторое время все могло идти по-прежнему. Ему было жалко расстаться с ненастоящей и даже как бы жалко ее обидеть, словно она тоже могла страдать.
И вот, уже не стараясь разобраться во всей этой путанице ощущений и мыслей, среди которых были и такие, какие он признал бы настолько умными, насколько это ему вообще доступно, и настолько глупые, что он скорее умер бы, чем в них признался, куда внесли свою часть и Джек Лондон, и Толстой, и Рокуэлл Кент, и родители, и приятели, и Марина с ее кодлой, и туристская романтика («А я еду за туманом» и прочее), он собрал рюкзак и отправился на Московский вокзал.
3
С тридцатого прочтения он начал кое-что разбирать у Писарева. Ого, это по-нашенски: ссылки на непосредственное чувство непременно должны иметь определенный физиологический смысл. «Именно так: сходить к врачу, чтобы он прописал тебе Баха или Моцарта… пусть по анализу мочи определит, почему щедрость — это добро, скупость — зло, почему жизнь Льва Толстого… или даже моя… имеет больше смысла, чем хотя бы у этого напротив… визави».
Весь свой яд Олег вложил в это иностранное слово. Однако визави выглядел не такой уж очевидной заурядностью. Он сидел, закрыв глаза, но голову держал прямо и выражение имел не сонное, а гордое и величественное. Вдруг Олег увидел, что из угла его рта медленно стекает слюна, и понял, что тот вдребезги пьян.
«Вот и всегда я такой проницательный», — с прорвавшейся горечью подумал Олег.
С зоркостью мизантропа он начал разглядывать спутников.
Не умея радоваться, когда рядом нет завистников, в соседнем отделении орал мордастый парень, изо всех сил стараясь показать, как ему весело, — и сейчас, и всегда, а для него, актера никудышного, эта была задача не по силам.
Чуть подальше молодой лысеющий блондин что-то рассказывал двум девушкам, все время презрительно-брезгливо кривя губы и пренебрежительно выпячивая нижнюю, с видом тертого, всему знающего цену человека. Но на лице, когда он умолкал, проглядывало суетливо-тревожное заискивание перед слушателями, и становилось заметно, что он вислогубый и верхняя губа выпукло идет от носа к нижней, как будто он ее надул, и вообще в лице его было что-то неуловимо поросячье.
Еще дальше сидела немолодая, ярко для своих лет одетая женщина, непрестанно зевавшая, выворачивая челюсти и показывая шесть золотых коронок. Закрывая зияющий рот, она на миг становилась похожей на древнегреческую трагическую маску. («Трудно, что ли, прикрыться рукой?»)
Олегу было неловко смотреть на зевавшую, но он не позволял себе отводить глаза — словно уничтожал какие-то дорогие заблуждения, словно наказывал себя за что-то, приговаривая: «Вот тебе, вот тебе!».
Возле золотозубой трагической маски спала девушка в светлом берете, прислонив голову к оконному стеклу. Рот ее был полуоткрыт, но выражение лица не было отупевшим: в нем была до зависти искренняя радость и удивление — казалось, она сейчас окликнет того нежданного, кому так обрадовалась. И выражение это выглядело таким беззащитным, что Олег невольно отвел глаза: ему стало совестно за свое мерзкое наслаждение.
«Что за черт: хочешь смотреть правде в глаза, а впадаешь в свинство! От Марины бы лучше своей не отворачивался! Я и не отворачивался, просто считал, не нужно придавать значение пустякам, когда есть единодушие в чем-то главном».
Да с чего он взял, что оно было — единодушие? Как ни прискорбно, но, очевидно, с того, что она сразу узнавала цитаты из кое-каких любимых книг и при этом обрадованно кивала несколько раз подряд; она еще до знакомства с ним читала Писарева, следовательно, она уже давно ждала встречи с ним, следовательно, она видит в этих книгах то же, что и он, следовательно…
Но неужели только и было, что узнавание цитат? Похоже, только и было. Ведь и долгое время, точнее до начала взаимных неудовольствий, он и не говорил с ней серьезно, а только старался ее позабавить остротами и насмешливыми парадоксами из приверженности к какой-то идиотской галантности, как будто выполняя некий ритуал обольщения; к тому же, они долго встречались лишь в таких компаниях, где заговорить серьезно мог только дебил. А когда дело все-таки дошло до серьезных разговоров, Олег обнаружил в ее суждениях смесь твердолобости, снобизма и банальнейших штампов, которые его бесили больше всего, и чем дальше, тем сильнее.
И не только в обсуждениях книг — в жизни еще отчетливее проступила ее поразительная неспособность сочувствовать, то есть радоваться чужой радостью и огорчаться чужим огорчением. Лишь изредка она могла испытывать одну из составных частей сострадания — страх, что подобное может случиться и с тобой. Радость же чужую она не разделяла никогда.