Весы для добра - Александр Мелихов 3 стр.


И не только в обсуждениях книг — в жизни еще отчетливее проступила ее поразительная неспособность сочувствовать, то есть радоваться чужой радостью и огорчаться чужим огорчением. Лишь изредка она могла испытывать одну из составных частей сострадания — страх, что подобное может случиться и с тобой. Радость же чужую она не разделяла никогда.

Принимая за сострадание редкие всплески страха за себя, она считала себя чрезвычайно чувствительным, но на редкость сдержанным человеком и не раз говорила ему об этом, а он, вопреки очевидности, долго верил, потому что, во-первых, хотел верить, а во-вторых, вообще привык верить тому, что ему говорят. К тому же, никого не любя сама, она зачем-то все же хотела пользоваться симпатией окружающих и для этого иногда оказывала знакомым мелкие услуги — для поддержания репутации не только умной, но простой и хорошей девчонки; такой ее считали те, кто не был с ней близко знаком, а в ее компании никто никого ни за какие услуги не считал простым и хорошим. Но Олег-то замечал любую (хорошую) мелочь и считал Марину доброй и чуткой; считал еще и потому, что она действительно была очень чутка, когда дело касалось ее.

А недоверчивость ее он считал проницательностью. Однако даже теперь ему казалось, что в спорах с ним самые плоские и злые банальности она стала говорить ему назло; он не верил, что неглупый человек может всерьез сказать про Твардовского (все ждали, когда его попрут с журнала); «Ну да, он лубочный поэт, но зачем уж так зарываться — порядок есть порядок», про Толстого: «Когда не стало сил грешить, начал мешать другим — все завистники так поступают»; про Герцена: «оставить Родину — предательство при любых условиях» — когда надо, она могла быть лютой патриоткой. Нет, такое сказать можно только назло, она знала, что простой плевок в его кумиров будет для него хуже глубочайшего анализа и опровержения их взглядов.

Но откуда в ней эта злость, в ней, равнодушной ко всему, не касающемуся ее непосредственно? Неужели она тоже отстаивала что-то святое для нее? Походило на то. Но что она отстаивала, неужели свое чувство превосходства над миром, которое называла чувством собственного достоинства? Чувство «другие не лучше меня»?

А может быть, ее раздражала его, Олега, горячность, казавшаяся ей притворством — с целью продемонстрировать большую приверженность к высшим интересам и таким образом возвыситься над ней, поэтому она старалась не уступить ему и в горячности.

Это было свойственно всей ее компании — стремление все низвести до себя и даже немножко ниже, но в ней он заметил это слишком поздно. В них это было понятно — восхищение чем-то или кем-то могло лишить их самодовольства, ощущения себя центром вселенной, а это ощущение было для них фундаментом их благополучия. Но в ней он долго не мог увидеть этого, потому что она когда-то обрадованно кивала его репликам, очевидно понимая больше того, что сказано, и охотно смеялась его шуткам, следовательно, была понимающей. Даже теперь он готов был поверить, что многое она говорила, ревнуя его же к его пристрастиям. Но интересно, что она, всегда поощрявшая его к насмешкам над чем угодно, в последнее время стала оскорбляться непочтительностью к ее знакомым. Вероятно, благодаря ему она почувствовала свое единство с ними, а может быть, поняла, что они тоже были ее.

В свое время ему особенно хотелось убедиться, что у нее нет ничего общего с аспирантом, носившем прозвище Панч. Панч постоянно как бы иронически-мечтательно насвистывал про себя, и единственно искренним — до цинизма — в его лице были широко распахнутые ноздри. В общих разговорах он почти не участвовал, а томно на всех поглядывал — он прямо исходил томлением — и иногда ронял томные, чрезвычайно оригинальные и многозначительные реплики, вроде «такова человеческая природа!» или «кроме содержания есть и форма». Он ни разу не сказал ничего не то что интересного, но даже просто живого. Однако стоило ему раскрыть рот, как Марина умолкала и серьезнейшим образом заслушивала очередное изречение. Олег, желая окончательно удостовериться, что она делает это лишь из вежливости, как-то сказал ей, что чеховский Ипполит Ипполитович с его «лошади кушают овес и сено» и «Волга впадает в Каспийское море» похож на Панча, ему недостает лишь апломба и томности. Однако она не пожелала выдать Панча с головой Олегу, а строго указала ему, что заглазно говорить о людях не очень красиво, и он испуганно умолк, пролепетав, что говорил в чисто теоретическом плане, но, вообще-то, она, конечно, права, и потом пережил несколько неприятных минут, пока не убедился, что она уже не сердится; но еще долго был очень пристыжен. Правильно — не злословь исподтишка! (Ему и в голову не пришло, что сама она говорит такие вещи о ком-нибудь из знакомых едва ли не каждый день.) Больше этого разговора он не возобновлял, и инцидент был исчерпан. И она по-прежнему растроганно улыбалась, когда Панч просил раскрыть окно: «Увеличь содержание кислорода», и серьезно слушала, когда он изрекал очередную глупость, а изрекал он о многом: о музыке, о живописи, о кинематографе, о литературе, об архитектуре, о науке, и абсолютно всегда Олега коробило от его слов.

Ее подруга Лариска — ах, что это была за дружба, какая-то любовь-ненависть! — прозрачно намекала на папашину «Волгу», на которой Панч иногда приезжал в институт, на солидный пост самого папаши, на приближающуюся кандидатскую степень Панча, — но этакого Олег вообще не мог даже расслышать: уж что-что, но не подобная гадость, это все из жизни вообще каких-то нелюдей.

Да и поссорились они с Мариной из-за Панча только тогда, когда ссорились уже из-за всего подряд, уже без всякой идейной основы.

Когда он понял, что ссоры их были нешуточными, что ею двигало не нарочитое упрямство, их связь все-таки могла бы продолжаться, если бы он, как и прежде, избегал «запретных» тем и принципиальных споров, но теперь это его абсолютно не устраивало: он чувствовал бы себя обладателем дворца, которому вдруг объявили, что из всего дворца ему принадлежит лишь каморка, куда уборщицы складывают ведра и швабры. Но каждый принципиальный спор у них сводился к серии личных выпадов, причем в них она успевала больше: самые злые и удачные реплики он удерживал при себе, все же опасаясь чересчур раздразнить ее; да ему и непривычно было говорить неприятные вещи. Кроме того, он старался говорить только то, что хотя бы имело видимость отношения к предмету спора, а для нее такие помехи не существовали, поэтому он как правило проигрывал, что мало-помалу начало его бесить.

Из-за всего этого он начал охладевать к ней даже физически и уже не испытывал постоянного желания видеть ее, прикасаться к ней, что необыкновенно способствовало ясности его взгляда и трезвости суждений, а это, в свою очередь, способствовало охлаждению.

В то время он старался считать себя более виновным, потому что именно он сначала притворялся настоящим мужчиной, ничего не принимающим всерьез. Но ведь это была только игра, прикрывающая то настоящее, которое, ему казалось, видят они оба! Нет, и тогда он слабо-слабо, но чувствовал в ней какие-то гранитные области и не ударялся о них до поры до времени только потому, что, чуть коснувшись, сразу же отходил прочь. И все же он их не видел. Как же тогда он помнит о них? Видел, но не понимал? А почему сразу же отходил, если не понимал? А вот это и есть самое удивительное: понимал, но не знал. Впрочем, она тоже что-то чувствовала тогда и в чем-то уступала.

И теперь ей, кажется, было ясно одно: добившись своего, он решил, что ее можно ни во что не ставить — это он-то, который должен был постоянно восхищаться ею и не верить своему счастью. Тут нужно дать достойный отпор, не уступить ничего — от знакомых, о которых она всегда отзывалась весьма критически, до «идейных» убеждений, до которых ей не было дела, если они не являлись оправданием каких-то ее мелких слабостей или привилегий. Он вообразил, что ее можно поучать, он как будто намекал — ей, знатоку искусства и хороших манер! — на то, что есть другие, высшие, мерки и, самое несносное, есть люди, которые этих мерок придерживаются: их она ненавидела больше всего, как профсоюзный активист штрейкбрехеров. При этом доля ненависти доставалась и ему, часто выражаясь в придирках к тону, якобы нравоучительному, либо ходульному, либо высокомерному, либо фальшивому, к словам и выражениям: короче говоря, за свое спокойствие она боролась, не пренебрегая никакими средствами, выискивая в нем низменные побуждения (это ей всегда легко удавалось), убеждая себя, что он пытается красоваться перед нею, рядиться бог весть во что, полагая, что она будет поспешно соглашаться, восторгаясь и тараща на него влюбленные глазки. Пусть ищет кого-нибудь поглупее! В первый же раз, когда он открыто себе такое позволил, она сразу повернулась и ушла, бросив ему: «Не смей за мной идти!» — сумела сказать так, что он и в самом деле не пошел за ней, а только стоял и хлопал глазами ей вслед; она это чувствовала всей спиной, как он стоит растерянный и хлопает глазами, а она быстро идет прочь, изящная и гордая, и растворяется в темноте зимнего вечера.

Все произошло из-за пустяка: она рассмеялась, глядя на вывалянного в снегу пьяного, бредущего вдоль полутемного переулка, тщетно стараясь падать хотя бы через каждые десять, а не через каждые пять шагов. Она засмеялась, а он пронудил что-то ханжеское — вроде того, что никто не стал бы смеяться, увидев в таком положении своего отца. Она еще раньше заметила новые нотки в его обращении с ней, и уже начала жалеть, что так ему их спустила, а кроме того, в этот раз ей очень удался смех, по-детски радостный и звонкий, долженствовавший вызвать в нем нежность и умиление; и то, что она обманулась в своих ожиданиях, было решающим.

На следующий день он, бледный, подошел к ней в институте и, стараясь скрыть дрожь в голосе, стал объяснять, что пьяный показался ему не пьяницей, хотя и пьяницам живется несладко, а хорошим пожилым человеком, случайно не рассчитавшим своих сил на встрече с друзьями, стал мямлить, что ему было так хорошо, что он хотел, чтобы и всем было хорошо, — и так далее в том же духе. Было ясно, что урок подействовал, поэтому она спросила, уже улыбаясь и почти не злясь, почему в таком случае он не помог пьяному, если он такой добрый. Он, рассиявшись, ответил, что помог-таки: оказалось, что тот жил недалеко. Это ее снова неприятно кольнуло, и она спросила, уже без улыбки, почему тогда он не ходит по городу с утра до вечера и не провожает всех встречных пьяных. Но он, как это всегда бывало, стал отшучиваться, и все было забыто. На некоторое время.

Случись все это раньше, она легко вызвала бы в себе враждебное чувство к нему и рассталась с ним без всяких затруднений, но теперь порвать с ним ей мешало не только собственническое, коллекционерское чувство, не только жаль было терять, как она выражалась, умного собеседника, но и — она все же успела к нему привыкнуть, ей было скучно без него. Никто другой не мог, да и не пытался, так хорошо говорить ей приятные вещи, которые не выглядели корыстной грубой лестью, и вообще с ним было весело и приятно. Недоставало ей и его умения утешать, его очевидной заинтересованности в ее «бедах», того, что она называла в нем добротой, хотя она была склонна придавать преувеличенное значение тем проявлениям его доброты, которые были ей известны, быть может, смутно чувствуя свою неспособность даже и к таким проявлениям, ему казавшимся минимальными. Впрочем, значение своих «бед» она преувеличивала еще больше; поэтому она преувеличивала и важность разрыва с ним. Однако, именно эта его доброта мешала ей чувствовать к нему полное уважение, то есть верить, что он действительно может ее оставить или как-то навредить. Из-за его доброты она относилась к нему с оттенком превосходства, почти презрения, хотя эта же самая доброта вызывала в ней некое ревнивое чувство в духе «гляди, какой выискался», как все такие чувства, выражавшееся у нее в недоверии и тайной неприязни.

Словом, ей было жаль терять его прежнего, как ему ее выдуманную.

Поэтому после затяжных размолвок она уже сама шла на примирение, следя лишь за тем, чтобы, с формальной точки зрения, первый шаг сделал все-таки он, хотя, случалось, почти вынуждала его к этому шагу. Здесь ей очень помогала она ненастоящая, о существовании которой настоящая и не догадывалась.

Сам Олег был не без приятности смущен, заметив, что ведет себя, как заурядный соблазнитель; получив свое, начинает терять к жертве интерес (во время ссор она не раз намекала ему на это, — сказать такое открыто ей мешала гордость, получалось, что она была жертвой, но аргумент был хорош, и совсем упустить его было жаль), но оправдывался тем, что реагировал бы точно так же, если бы раньше заметил то, что видел теперь: но в том и беда, что раньше он не мог видеть этого.

А возможности понять ее у него были, чего уж там, — взять хотя бы тот разговор у нее дома, куда он приходил довольно часто, пользуясь отсутствием родителей, в квартире, которую ее родители получили путем сложнейших обменов. Там у Марины была комната, в которую никто не имел права войти без ее разрешения. Олег называл эту комнату будуаром, стараясь своей развязностью изгладить из ее памяти изумление, выразившееся на его лице, когда он впервые попал в ее прихожую, необозримую, как Московский проспект, с потолком такой вышины, что его было видно только в ясную погоду. Впрочем, изумление вызвано было в основном книжным шкафом, где виднелись сплошь старинные переплеты. Потом, правда, оказалось, что книги были самые обычные, а яти и твердые знаки только мешали читать: слово «нет», например, хотелось прочесть как «нъттт».

Как-то раз, сидя в будуаре у заложенного камина, оставившего на стене, подобно некоему рудиментарному органу, свой утонченный силуэт, в кресле, в котором она, по ее словам, любила слушать музыку Баха, Вивальди и Перголези, рассматривая репродукции фресок мастеров Треченто, — или рассматривать репродукции фресок мастеров Треченто, слушая музыку Баха, Вивальди и Перголези, — о чем он услышал с неловкостью за нее и, бессознательно надеясь рассеять неловкость, глупо сострил, что можно было бы еще и в два магнитофона запустить Данте и Петрарку, сосать конфеты и парить ноги в теплой воде, не был встречен ледяным молчанием, так вот, сидя в кресле, он по какому-то поводу заметил, что нужно быть снисходительнее к людям, пережившим войну, и уже по тому, как она замолчала, понял, что совершил какой-то промах. Потом она начала говорить, что тем, пережившим, ничего другого и не оставалось и что может быть, им, молодым, придется еще хуже; она говорила с горячностью, которая у нее всегда была связана с чем-то личным, и даже села на тахте, где до этого полулежала. Олег возразил, что им, молодым, еще придется — нет ли, а тем уже пришлось, а когда им, молодым, придется, тогда и поговорим, но она, не слушая, продолжала говорить, что ей надоело быть кому-то обязанной, что она ни у кого ничего не просила, что все только выполняли свой долг, а если бы попробовали от него уклониться, то им же и хуже было бы, и т. д. Она даже покраснела, лицо приняло неприятное выражение, и вдруг она впервые показалась ему некрасивой: обычно она старалась принимать презрительный вид, когда злилась, но тут, видимо, от неожиданного поворота беседы, в лице ее проступило что-то бабье. Стараясь не поддаться внезапному приливу неприязни, Олег стал объяснять, что речь идет скорее о простом сочувствии к людям, пережившим что-то страшное, но вдруг осекся. Он понял причину ее горячности: у нее были хронические нелады с отцом — отец постоянно пытался вмешаться в ее жизнь, — и получилось, что он, Олег, призывал ее быть снисходительной к отцу, потому что тот почти всю войну провел на Карельском фронте, о чем она, странное дело, рассказывала с гордостью. С гордостью же она показывала написанную отцом техническую книжку, отпечатанную на желтой бумаге, похожей на прессованные опилки. Видимо, из-за того, что отец был ее, он оставался великим даже в своих заблуждениях.

Разговор о войне на том и закончился, но, не будь отца, она, по отсутствию интереса, не стала бы возражать и, следовательно, осталась бы в его представлении единомышленницей.

Но и в тот раз все закончилось вполне благополучно, и когда они на прощание устало целовались, ему показалось, что они какие-то очень добрые животные, вроде тюленей, тычущиеся неловко круглыми добродушными мордами.

Потом он вспомнил собственных родителей, вспомнил, что так и не собрался написать им о своей академке: не хотелось их расстраивать, но не хотелось и отказываться от такого превосходного плана. Они будут огорчены, что он потеряет год, — как можно потерять год, не умрет же он на год раньше, может быть, это будет лучший год в его жизни: это великие люди за год могут сделать что-то великое, а он не сделает великого ни там, ни здесь. Всем все равно, а ему хорошо.

Но под ложечкой засосало еще больше.

Жалко родителей, а ведь это из-за них он сделался таким полудурком: уверен, что каждый встречный честен, умен, добр, — в общем, лучше его самого. И это никак не искоренить: когда он старается видеть в людях плохое — или само начинает так видеться — это оказывается просто невыносимым: и тоска заедает, и стыд — как будто он совершил какую-то несправедливость. А может, лучше и не бороться с глупостью — пусть иной раз и обманешься, зато в промежутках между обманами поживешь в свое удовольствие: пусть лучше тебя иногда обкрадывают, чем по три раза каждую ночь вставать и проверять засовы. Хотя Марина живет, никому не веря, а с нее как с гуся вода… С детства, что ли, привыкла защищать свой интересы? А ему не от кого особенно было — никогда не было признака сомнений в родительской любви. Вот и получай теперь! А к ней что, родители плохо относились?

И вдруг — о ужас! — он почувствовал укол жалости к ней: это конец, только в злости последняя его сила, стоит ее потерять — и он рванет стоп-кран, хоть через окно выберется наружу и хоть на коленях поползет к ней, умоляя все забыть и простить его, ужас в том, что он каждому готов найти оправдание, а ей — тысячекратно, — нужно срочно, не теряя ни секунды, исколошматить эту жалость — эту проснувшуюся мерзкую глисту, истачивающую его волю, превращающую ее в труху. Ах, так ты ее жалеешь?! А она тебя жалела? А помнишь тогда на вечеринке? А помнишь в Павловске? А Панч? А Толстой и Софья Андреевна? А помнишь?.. А помнишь?.. А помнишь?..

Назад Дальше