Боже, в кого он превратился!
И вдруг подумал, что Марина никогда не будет счастлива в любви, потому что может полюбить лишь того, кто ее презирает. Настоящего мужчину, которому плевать на всех и вся, который способен на элегантную подлость. Она не сможет уважать того, кто не способен вредить. А ведь с подлецом быть счастливой мудрено, он ни для кого не станет делать послаблений, а вряд ли можно прожить так, чтобы интересы никогда не сталкивались. На миг ему стало жаль ее, но в следующий миг жалость исчезла: он вспомнил еще один случай — у них с Мариной тогда еще ничего не было, но она уже выделяла его, и они, случалось, вдвоем подолгу бродили по городу, иногда заходя в кино или, если позволяли его средства, в кафе (ей, вообще не скупой, льстило, что на нее тратятся, а может, казалось унизительным как бы оплачивать их встречи).
В тот раз они сидели у Панча, и Панч, развалясь на диване в позе жемчужины хорошего сераля (у него тоже была своя комната), спросил, обратив на нее испытующий, точнее наглый, взор полуприкрытых веками глаз и алчно распахнутых ноздрей: «Ты когда-нибудь объяснялась в любви?». Она, изменившись в лице, что было в ней неожиданно, деланно задумалась, как бы желая припомнить все такие случаи, но видно было, что она просто хочет овладеть собой. Потом ответила, медленно, словно опасаясь пропустить какое-нибудь из объяснений: «Вообще-то, я избегаю таких слов, но раза четыре приходилось». Ее лицо оставалось напряженным, и, кажется, даже Панч смутился и, отвернувшись, грациозным жестом раздавил зажженный конец сигареты о пепельницу, стоящую на паркете. Хотя случай был не совсем обычным, Олег не обратил на него внимания, поскольку и раньше (как, впрочем, и позже) Марина с Панчем вели иногда довольно странные беседы, исполненные двусмысленностей, словно Олега там и вовсе не было, а он еще вставлял реплики, делая вид, что и для него такие вещи — дело привычное, общепринятое. Он чуть не застонал от унижения. Это надо же — в его годы быть таким идиотом!
Вся сцена казалась ему совершенно понятной: Панч просто-напросто ее бросил и в тот раз напоминал о каких-то ее прошлых признаниях, а она решила окатить его холодной водой, чтобы он не задирал нос. Всего обиднее, ничто из того лучшего, что она ему говорила: умница, добрый и прочее, даже с натяжкой не могло сойти за объяснение в любви. Нет, с натяжкой могло, так он все это и расценивал, а более детальные объяснения казались ему излишними — ведь все и так было ясно. Он же мастак понимать, чего нет. Вот с тем, что есть, — с этим хуже. Ведь их с Панчем прежние намеки были бы понятны ну абсолютно любому, кроме такого дурака, как он. А он, вместо того чтобы съездить этой скотине Панчу по роже, или нет, лучше было просто уйти навсегда, а он вместо этого сидел, развалясь в кресле, с видом бывалого человека, знающего порядок и обхождение, в том числе и то, что такого рода остроумные диалоги являются непременной принадлежностью общения умных людей.
Но зачем ей надо было именно при нем встречаться и разговаривать с этим наглым кретином! Правда, это было только вначале, потом они встречались либо на улице, либо у нее дома, иногда она приходила в общежитие. Но и вначале — зачем? Все мышцы окаменели от ненависти к ней.
— Идиот, идиот! — промычал он сквозь зубы, и, словно вынырнув на поверхность, услышал голоса и увидел, что вагон стоит напротив небольшого вокзала с башенкой и шпилем и в проходе толпятся пассажиры, стремящиеся к выходу. Было очень душно. Олег осторожно покосился на тех, кто стоял возле него, стараясь понять, не слышал ли кто-нибудь его слов, но визави спал в прежней позе, и никому до Олега не было ровно никакого дела.
Даже Анни Жирардо на него не оглянулась.
Почти в Ленинграде
1
— Эй, парнишка, толкани-ка его, — крикнул Олегу веселый подвыпивший мужичонка, указывая на спящего, но вдруг вмешалась стоящая за ним девушка в светлом берете, успевшая проснуться и вид имевшая совсем не заспанный. Тронувшее Олега выражение бесследно исчезло.
— Не расталкивать его надо, а выкинуть на ходу из электрички, алкаша несчастного, — слегка осипшим от бешенства голосом выговорила она. Ненависть эта была так неожиданна, что несколько человек оглянулись, а мужичонка, отразив на своем лице чувства Олега, в изумлении выкатил на нее глаза.
— Ишь ты, какая красивая! — только и смог выговорить он.
Олег нерешительно потряс пьяного за плечо, и тот словно только того и ждал, открыл глаза, встал и, пошатываясь, поплелся к дверям. Вагон был уже почти пуст. Олег стащил с полки рюкзак, сунул в него Писарева, накинул одну лямку на плечо и побрел за пьяным еще более нетвердой походкой. Он чувствовал себя измотанным, как после бессонной ночи или сильного испуга.
На платформе, прямо перед дверью, стояли четверо парней и вовсю веселились: перешучивались громкими, задорными, как в радиопостановке, голосами, подталкивали друг друга, откровенно любуясь собой и, разумеется, прекрасно видя, что мешают выходить и на них недовольно оглядываются. Олег тоже протиснулся мимо них, а следовавшая за ним старая женщина в клиновидных брюках все-таки не удержалась: «Молодые люди, вы всем мешаете!» Один из них, на секунду замешкавшись, — причем на лице его промелькнуло почти умоляющее выражение, словно он молил про себя: «Господи, пошли мне остроумный ответ, ну что тебе стоит!», тут же осветившись счастьем находки, чуть омраченным тревогой, не слишком ли он промедлил, — торопливо ответил: «А вы нам мешаете!».
«Каждый кретин — уже демагог, — устало иронизируя, подумал Олег. — Хотя и в самом деле, мы им тоже мешаем. Они нам не нравятся, а мы им — вот и все. Ни один ведь научный прибор, ни одна формула не указывают, что правы мы, что надо пропускать старушек беспрепятственно… Что жизнь — добро, а смерть — зло, даже об этом приборы молчат. И формулы тоже. Жизнь и смерть просто физические процессы, и смысла в них не больше, чем, скажем, в дожде».
Однако надо было заниматься тем, для чего он сюда приехал, хотя мучительно не хотелось проявлять какую бы то ни было активность.
Тоска охватила его с такой силой, что болезненно ныло в солнечном сплетении. Теперь он был уже совсем один. Даже никто не читал поблизости «Петропавловскую крепость».
Олег осмотрелся, стараясь возбудить в себе предприимчивость. Впереди было довольно много товарняков, и он побрел к ним, испытывая дополнительное беспокойство от того, что, сомневаясь в целесообразности своих действий, все же не прекращает их. Но пути назад не было. Именно отсюда по-настоящему начинался путь на Север, путь, указанный бывалым Грошевым.
Бывалый Грошев много рассказывал о своей бывалости: в ранней юности был грозой не только мирных жителей, но даже и хулиганов целого района, потом три года ходил в море на рыболовном сейнере, сидел близ Ньюфаундлендской банки, потом бичевал, то есть бродяжничал, в разных северных портах, изъездил полстраны зайцем в товарняках и пассажирских, для чего ему было достаточно мигнуть проводнице, ночевал на чердаках и в подвалах, выпил баснословное количество водки, а успехи его у женщин были таковы, что упомянуть о них мимоходом значило бы унизить его. И путь его в науку был необычен для нынешнего столетия: где-то на плавбазе ему попалась книжка, чуть ли не арифметика Магницкого, он с похмелья принялся ее читать и воспылал страстью к точным наукам, и пришел в Ленинград, чуть ли не пешком, чуть ли не с рыбным обозом. Словом, представлял собой современную помесь Ломоносова и Мартина Идена. Он утверждал, что в силу каких-то причин, на которые лишь смутно намекал, его возраст по паспорту на три года меньше истинного: это уничтожало некоторые хронологические несоответствия в его рассказах. В откровенных беседах Грошев часто говорил с мужественным вздохом, что тоскует по морю, и после каждого завала в институте (он постоянно был на грани изгнания) восклицал: «Эх, брошу все, к…, уйду в море!» — и наливал по второй.
Отношение Олега к бывалому Грошеву состояло из сложного сочетания насмешки и симпатии; Олегу нравилось слушать его истории: было интересно, несмотря на всю их сомнительность, и кое-чему он верил из-за множества мало кому известных подробностей, которые было бы трудно выдумать. Слушая бывалого Грошева, ему тоже хотелось приобрести возможность восклицать: «Эх, брошу все к черту! Уйду снова в море!». Это желание простиралось так далеко, что одной из движущих причин его ухода в академку, как ни парадоксально, явились россказни Грошева.
Восклицание: «А! Возьму академку и уеду куда-нибудь ко всем чертям!» тоже имело в себе много привлекательного.
Но после нескольких подобных восклицаний нужно было сделать хотя бы незначительные шаги к выполнению, чтобы не казаться смешным даже самому себе. Для начала он стал рассматривать карту, выбирая, еще не всерьез, пункт назначения, — и облюбовал городок в устье незнакомой речки — почти горной, судя по светло-коричневому цвету на карте, — впадающей в один из заливов Ледовитого океана, называемый морем. Повторенное несколько, раз, название городка стало звучать так же волшебно, как имя самого Ледовитого океана, напоминая сразу о варягах, поморах, казаках-землепроходцах, Дежневе и Лаптевых. Уже стало казаться, что именно туда всегда стремилась его мечта — всколыхнулись забытые детские мечты о путешествиях. Стало казаться, что он никогда их и не забывал, а просто уступил некоей суровой жизненной необходимости, хотя на самом деле именно забывал, они были вытеснены неясными (сделать ясными их было бы просто неприлично из-за их крайней фантастичности), но увлекательными мечтами о служении науке, об открытиях, бедности, самоотверженной работе, одиночестве (не, полном, а с горсткой верных друзей: полное одиночество — это было бы уже слишком, кто-то рядом должен был знать ему цену и восхищаться им), а потом, — как физико-математическая бомба, — успех: Бор или Ландау на смертном одре благословляют его, но он не оставляет своей лаборатории и т. п. Теперь же литература с прежней готовностью предоставляла тексты и для этой роли — юноши, которого влекут просторы морей и побережий и иссушают мелочные будни. Текстов хватало и образцовых, изготовленных классиками, и песенно-туристского или грошевского пошиба. Причем они до того сплелись между собой, что и не понять было, кто из них кого породил — классика дешевку или дешевка классику.
Отношение Олега к бывалому Грошеву состояло из сложного сочетания насмешки и симпатии; Олегу нравилось слушать его истории: было интересно, несмотря на всю их сомнительность, и кое-чему он верил из-за множества мало кому известных подробностей, которые было бы трудно выдумать. Слушая бывалого Грошева, ему тоже хотелось приобрести возможность восклицать: «Эх, брошу все к черту! Уйду снова в море!». Это желание простиралось так далеко, что одной из движущих причин его ухода в академку, как ни парадоксально, явились россказни Грошева.
Восклицание: «А! Возьму академку и уеду куда-нибудь ко всем чертям!» тоже имело в себе много привлекательного.
Но после нескольких подобных восклицаний нужно было сделать хотя бы незначительные шаги к выполнению, чтобы не казаться смешным даже самому себе. Для начала он стал рассматривать карту, выбирая, еще не всерьез, пункт назначения, — и облюбовал городок в устье незнакомой речки — почти горной, судя по светло-коричневому цвету на карте, — впадающей в один из заливов Ледовитого океана, называемый морем. Повторенное несколько, раз, название городка стало звучать так же волшебно, как имя самого Ледовитого океана, напоминая сразу о варягах, поморах, казаках-землепроходцах, Дежневе и Лаптевых. Уже стало казаться, что именно туда всегда стремилась его мечта — всколыхнулись забытые детские мечты о путешествиях. Стало казаться, что он никогда их и не забывал, а просто уступил некоей суровой жизненной необходимости, хотя на самом деле именно забывал, они были вытеснены неясными (сделать ясными их было бы просто неприлично из-за их крайней фантастичности), но увлекательными мечтами о служении науке, об открытиях, бедности, самоотверженной работе, одиночестве (не, полном, а с горсткой верных друзей: полное одиночество — это было бы уже слишком, кто-то рядом должен был знать ему цену и восхищаться им), а потом, — как физико-математическая бомба, — успех: Бор или Ландау на смертном одре благословляют его, но он не оставляет своей лаборатории и т. п. Теперь же литература с прежней готовностью предоставляла тексты и для этой роли — юноши, которого влекут просторы морей и побережий и иссушают мелочные будни. Текстов хватало и образцовых, изготовленных классиками, и песенно-туристского или грошевского пошиба. Причем они до того сплелись между собой, что и не понять было, кто из них кого породил — классика дешевку или дешевка классику.
Вдобавок такой финал достойно и мужественно завершал разрыв с Мариной — все бросил и уехал на Север (что все — неизвестно, но это не так уж и важно: главное — все). Вернуться к прежней жизни после всех бурь казалось унизительным, и для него самого, и для бурь. И, говоря правду, он боялся встретиться с Мариной в институте: как после всего с ней здороваться, что говорить, как говорить?.. Он начал было регулярно ходить в Публичку. Чтобы избежать получасовой очереди в гардеробе, он раздевался в пивном баре на Владимирском под видом раннего любителя пива, выходил, будто на минутку, и шел к Публичке без пальто, ни на кого не глядя, но чувствуя, что на него косятся и оглядываются.
Приходил, занимал место и по приобретенной с первого курса привычке косился, чем занимается сосед. Его интересовало, чьи бумаги имеют более умный вид, и сначала у соседей, как правило, было больше формул, и более внушительных, но когда у него пошли уравнения с частными производными, он почти всегда одолевал соседей, зачастую перебивавшихся алгебраическими выражениями.
Однако Публичку он скоро бросил: все равно он читал там исключительно беллетристику, и тем не менее ему не сиделось на месте, он постоянно искал поводов пройтись по коридору, сходить в другой зал, в буфет. А если поводов не было, принимался смотреть в окно на набережную Фонтанки. Стекла были волнистые, в одной половине окна с вертикальными полосами, в другой — с горизонтальными. Наклоняясь в нужную сторону или приподнимаясь, он наводил на прохожих то горизонтальную полосу, и тогда плечи прохожего оказывались прямо на ногах, и он в таком виде вышагивал до оконного косяка, то вертикальную, такую сильную, что человек исчезал в ней, а потом вдруг выныривал из пустоты.
С наступлением темноты стекло становилось кривым зеркалом, и он с болезненным наслаждением уродовал в нем свое лицо — то растягивал жабьи губы, то нос до ушей, то надвигал обезьяний лоб — словно тыкал себя в себя: вот он — ты, вот он…
Иногда начинал идти мокрый снег, залепляя окна, будто на стекло плеснули мыльной, вспененной водой. Такой снег шел почти каждый день, а иногда и по нескольку раз.
Снег был на самом деле мокрым, то есть был мокрым уже в воздухе. Однажды во время снегопада он зачерпнул с капота «Волги» пригоршню снега и с отвращением почувствовал, какой он тяжелый и набрякший. Он сжал его — и снег на глазах налился водой, стал тускло-прозрачным, как канцелярский клей. Или как расплавленная в прачечной пластмассовая пуговица. Спрессовываясь под ногами, он выскальзывал из-под ног, как мокрая вишневая косточка из сжатых пальцев, ноги постоянно были сырыми. Погода, которой он раньше практически не замечал и которая, во всяком случае, не отражалась на его настроении, отражаясь лишь на скорости передвижения, теперь приводила его в состояние тихого бешенства. Не хотелось выходить из общежития, причем, он заметил, не хотелось как-то активно, как бы кому-то назло. Он заключил отсюда, что и современный человек склонен персонифицировать явления природы. Кроме того, в Публичку нужно было ездить утром, иначе имелась большая вероятность остаться без места, а он ложился и вставал довольно поздно. Дело было в том, что очень скоро он начал скучать по ней — по Марине Третьей.
Он не догадывался, что именно скучает, — просто ни с того ни с сего разбирала тоска, и встретиться с ней стало еще страшнее. Подходя к институту, он поминутно вздрагивал: сердце начинало так колотиться, что щекотало в груди и приходилось сдерживаться, чтобы не закашляться, когда он видел издали голубую мохеровую шапочку, окруженную пушистым ореолом — голубым воздухом, часто насыщенным сияющей водяной пылью — светящимся бисером, унизавшим ворсинки. А в сухую погоду эту шапочку легко можно было вообразить поверхностью океана, пламенеющего невиданными голубыми протуберанцами.
Не так уж давно все в нем сжималось от умиления, когда она надевала эту шапочку: осторожно прихватывала ее краешек зубами, приподымая ужасно милую верхнюю губку, а освободившимися руками как-то сложно укладывала волосы, которые обычно носила свободно распущенными к плечам, затем, бережно придерживая сооружение из волос левой рукой, правой брала шапочку и тщательно пристраивала ее именно так, как это в тот момент диктовалось модой (он никогда не мог добиться вразумительного объяснения, каким способом выражаются требования моды: они как будто носились в воздухе и усваивались ее организмом, минуя владения слова). Ему стоило значительных усилий не расцеловать ее тут же, при всех. А она лукаво поглядывала на него, явно понимая это. Его чрезвычайно умиляло, что она, как все люди, испытывает голод, мерзнет, желает выглядеть привлекательной. Он с замиранием сердца оттирал и тискал маленькие атласные кисти ее рук, когда с мороза они приходили к ней домой. (Правда, в этом была известная доля корыстного чувства: он знал, что сейчас эти ладони будут его ласкать, и хотел, чтобы они были теплыми.) Иногда даже зубы у нее были холодными. Он многое забывал ей (вернее, казалось, что забывал, но, оказалось, прекрасно помнил) за то, что она носит тонкие шерстяные перчатки и дышит сквозь них на замерзшие пальцы.
Как нарочно, голубые мохеровые шапочки, казалось, носило пол-Ленинграда, и невозможно было выйти на улицу, чтобы поминутно не вздрагивать и холодеть. Это делалось само собой, прежде чем он успевал подумать, что это не она, а если даже и она, — ну так и на здоровье! Но убедившись, что это опять не она, он испытывал не облегчение, а горькое разочарование: значит, он и сегодня не увидит ее.
Чем больше проходило времени с того, дня (не бог весть сколько, это были недели, а не месяцы), тем отчетливее их разрыв казался глупым недоразумением, следствием взаимного детского упрямства и гордости, постыдной в отношениях между близкими, и нужно было мучительно, против воли вспоминать все худшее, чтобы ненадолго убедить себя, что произошло именно то, что должно было произойти. Это становилось ясно и тогда, когда он начинал обдумывать конкретные пути к новому сближению.
Но если он не настраивал себя специально и не строил планов возвращения к ней, она снова становилась той, какой никогда не была. Настоящая и ненастоящая снова сливались, и неудивительно, ведь с ненастоящей он провел во много раз больше времени и в его память она врезалась несравненно глубже. Казалось, что она тоже страдает, что он из пустого каприза мучает ее. В груди что-то сжималось от жалости к ней, когда он вспоминал, что в тот, последний раз она все-таки догнала его.