XXIII
Впрочем, одного незнания, что и говорить, недостаточно, для того чтобы уклониться от дальнейшего повествования. Уж лучше продолжить, а там, того и гляди, найдешь, что сказать! Между тем вполне ли можно довериться убеждению, что когда поначалу сказать было нечего, то вдруг станет что от одного только перехода с одной главы на другую. Не знаю, как вы, а я тверд в убеждении, что разгадки вопросов о будущем должно искать в прошлом, в чем, в отличие от вас, могу поклясться на всем, что вы ни выберете, однако же, если вы мне не возражаете, поклянусь пушистым треугольничком дам, оттого, что — вы, должно быть, давно заметили — уж очень великую питаю склонность клясться этой сладчайшей из пуховок, могу до упаду божиться каждою ее волосинкой, обеими губками, находящимся над ними венчиком с черешневую косточку, особливо же потоками, щедро изливающимися в самые те мгновенья, когда поблизости откапываешь схороненный в языке талант, что тему словопрений в предстоящей нам главе надобно нащупывать в уже поведанных мной историях. Уловили куда клоню? Уж не полагаете ли вы, любопытствую я, что при случающейся этакой незадаче и некотором с дальнейшим чтением затруднении и оправданы модные дайджесты? Спросить меня, то отчего бы и не прибегнуть к ним? Когда ужатья и сокращенья нынешними именитыми сочинителями романов куда более именитых предшественников нынче вошли в привычное обыкновение, дело житейское, то отчего так-таки нашему бессмертному творению стать предметом неодобрения, если предлежащую нам главу мы тут же обратим не во что иное, как в дайджест? И если, замечу я, случится, повторю в который уж раз, что лежащее пред вами творение не только не уступает, но и в некотором, полагаю, роде и превосходит пару-другую томов наших захваленных борзописцев, то я смело могу настаивать, — главное же, не приведи нас Господь лишиться смелости, — даже и развеивает их повсеместную славу, и вообще, пусть останется между нами, по мне, так я принял неукоснительное решение отныне не воздавать похвал ничему, кроме собственного моего детища, до тех самых пор пока во мне держится дух. К тому же не помешает окинуть зорким своим, безошибочным оком пройденный самим мною путь — да и как этому помешать при том, что повторенье, ведомо, мать ученья, — а, напротив того, поспособствует и с учетом всех беспутств, бесчинств и беззаконий пособит и поддержит. Так вот, после всего прочитанного как-то даже неловко не составить и не предложить вам, по примеру славных предтеч и предшественников, нижеследующего образцового дайджеста, при том, что вменяю в долг себе загодя поставить вас, неуемных моих, в известность о чем-то этаком, что представляется для сей книги наисущественнейшим и что я почитаю чуть не гражданским своим долгом, — а вы не могли не уловить, я для того только и распространяюсь, неустанно треплю языком, пробалтываюсь, лезу из кожи, попутно с повествованьем нет-нет, да и касаюсь пропасти всяких, не Бог весть каких важных вопросов, то и дело сбиваюсь с магистрального своего маршрута, дабы хоть чем раздуть и распушить эту свою, впрочем, и без того блестящую книгу, о прибывающем величье и бессмертье коей неутомимо и безотказно пекусь и радею, не даю роздыху языку, и бросьте меня на съеденье чертям, когда оставлю о нем и нынешнее, и дальнейшее попечение и не стану еще многажды возвращаться к его восхвалению и прославлению. А если бы без всякого рода ухищрений, утаек, украшательств я повел бы прямой, как перст, рассказ о событиях, то чем было бы мне набить сию книгу, разве прежде этого не пришлось бы мне раз десять, а то и больше возвещать о ее конце? И это просто так, для справки, но не только. А теперь уж можно переходить к обещанному дайджесту. Однако, увы, не так-то уж и много вспоминается из предыдущего, что можно было бы сократить. Да и могли бы мы через ужатье и выжимки сообщить точное знание, каковым я, что ни шаг, с вами делился? И чему бы я мог тогда приписать, мои участливые, потоки проливаемых вами слез, как не благодарности за мои откровения? И не все ли, кто с проникновень-ем и тщанием вчитался в оставшиеся позади главы, согласятся со мной, что настолько углубили свои знания, впору применять их в словопреньях с Миносом в Аиде, и не с большим ли толком использовали время, нежели при битье гороха об стенку? Горох горохом, а не знающая устали десница моя чует, что когда я тотчас не подвигну ее поставить здесь точку, то так и не завершу свое всенощное бдение над этой бесконечной главою. И если дайджест столь емок и столь многозначителен, то отчего мне не приступить к его составлению и развитию в следующей же главе?
XXIV
Каковая может для этого оказаться не только сподручной, а прямиком для сего скроенной и предназначенной, однако же убей меня Бог, когда я предам усекновению и отдайджестирую родные мне предыдущие главки. Ибо у меня появилось что вам сказать, господа! Появилось, черт побери! Ну, так как же, помилуйте, ему не сказаться.
Протяжный звонок проник в мир снов семьи Очигава и нарушил их, отчего вся она разом, как по уговору, встрепенулась и продрала глаза. От некой растерянности, происшедшей от неожиданного звонка, потрепыхалась в постелях и, в ответ на неумолкающий звон, подскочила с них с такою поспешностью, будто… Вам, должно быть, приходилось слышать, а то, возможно, и видеть, ну, хоть в кинофильмах выступление рати с громовою походною песней или звон набата, зовущий к защите веси иль града, треск полощущихся по ветру знамен, подкидывающий предавшихся чуткой дреме у стен осаждаемой крепости вояк. Так вот звонок подбросил семью Очигава точно таким манером. Первым в переднюю выскочил Пантелеймон. За ним, отплевываясь и восклицая: «фуй-фуй-свят!», выступила Натэла. За нею, весело позевывая до ушей и протирая набухшие глазки, выпорхнула Пепо. И уж за всеми, замыкая цепочку, возникла на собственных ногах Евгения в затейливом забавном платке на плечах, будто что-то пряча под ним, точь-в-точь выползающая из кельи на призыв монастырского звонаря всполошившаяся игуменья. Все сбились в плотную кучу у глазка входной двери. Звонок звонил, донельзя напрягая и без того натянутые нервы. Оторвав по прошествии порядком долгого времени взор от глазка, Пантелеймон оборотился назад в выжидательной позе, подкрепленной прижатием указательного пальца к сурово сжатым губам, знаменующим призыв к тишине и спокойствию. Вслед за указанным действием одно око Пантелеймона смежилось и вновь приникло к глазку. Впрочем, обладатель его тотчас отпрянул назад, едва не вылетев из собственных шлепанцев. Вы никогда не видели подобной картины. Нет-нет, она непередаваема, неописуема ничьим абсолютно пером! От резких, торопливых движений ночной колпак Пантелеймона сбился на сторону, око так и не распахнуло веки, зато другое, в возмещенье, расширилось до того, что чуть не вывалилось из орбиты. Он, сдается, порядком струхнул так, что поникшие было плечи и одна из бровей затряслись, будто их подключили к неумолкающему звонку, сообщив ему сходство с колеблемым ветром пугалом в осеннем, обобранном огороде. Содроганье невольно передалось Натэле.
– Медведь! — процедил Пантелеймон, от ужаса разжав смеженное око, отчетливо слышно сглотнув слюну и повторив выдающим смятенье и недоверие к самому себе тоном: — Медведь!
В ответ Натэла раскрыла от удивления рот, Евгения же сощурилась и вперилась в Пантелеймона, будто заподозрив в нем некоторый сдвиг по фазе.
– Что ему нужно?! — пролепетала Натэла, но, не дождавшись ответа и, возможно, поняв, что сморозила глупость, прибегла было к оправдательному движенью и слову, как Пантелеймон повторным нетерпеливым прижатьем перста к губам опередил ее, призвал к порядку и тишине и с напускным гневом обратил к двери вопрос:
– Кто там?
В ответ раздался нечленораздельный рык.
Ошеломленный, охваченный ужасом человек, что и говорить, порой поступает непредусмотрительно. И то, как поступил ошарашенный Пантелеймон в затруднительное мгновение, ничего общего с предусмотрительностью не обнаруживало. Он обреченно махнул рукой, будто бы горестно соглашаясь с неотвратимым, и… ни больше, ни меньше, как широко распахнул входную дверь! В мгновение ока, сообразившись с обстоятельствами, ввиду того, что вознамерился спроворить Пантелеймон, Натэла торопливо, но истово перекрестилась и внутренне приготовилась к любым испытаниям. Ее рука потянулась вверх и прикрыла уста, как бы уберегая их от того, чтоб в острейший момент предполагаемого испытания они не отверзлись и не покрыли ее позором трусливого малодушия.
Не менее, нежели ошеломленное им семейство, удивленный медведь танцующим шагом перевалился через порог. Пантелеймон и Натэла отпрянули к стене и уступили ему дорогу. Негодник и впрямь был устрашающе мощен и грузен — как звезда или даже как созвездие Большой Медведицы. И вот циклопический сей голиаф громоздится посреди тесноватой передней и жмется и пригибается от опасения смахнуть с потолка абажур. Как непомерный детина раскачивается из стороны в сторону, не отрывает ока от сбившихся в кучу Очигава, все крепче прижимает к груди свою трубку и трефового короля, все больше входит во вкус, убеждается, что трясущиеся хозяева не собираются гнать его прочь, преисполняется благодарности за это подтанцовке при входе и пускается во все тяжкие. От ритмичной раскачки переключается на затейливые круговые припляски, а от них к вольной, плавной, раздольной удали. По свидетельству перипатетика Дикеарха, подобный вид танца в Дельфах называли «геранос».
– Медведь! — процедил Пантелеймон, от ужаса разжав смеженное око, отчетливо слышно сглотнув слюну и повторив выдающим смятенье и недоверие к самому себе тоном: — Медведь!
В ответ Натэла раскрыла от удивления рот, Евгения же сощурилась и вперилась в Пантелеймона, будто заподозрив в нем некоторый сдвиг по фазе.
– Что ему нужно?! — пролепетала Натэла, но, не дождавшись ответа и, возможно, поняв, что сморозила глупость, прибегла было к оправдательному движенью и слову, как Пантелеймон повторным нетерпеливым прижатьем перста к губам опередил ее, призвал к порядку и тишине и с напускным гневом обратил к двери вопрос:
– Кто там?
В ответ раздался нечленораздельный рык.
Ошеломленный, охваченный ужасом человек, что и говорить, порой поступает непредусмотрительно. И то, как поступил ошарашенный Пантелеймон в затруднительное мгновение, ничего общего с предусмотрительностью не обнаруживало. Он обреченно махнул рукой, будто бы горестно соглашаясь с неотвратимым, и… ни больше, ни меньше, как широко распахнул входную дверь! В мгновение ока, сообразившись с обстоятельствами, ввиду того, что вознамерился спроворить Пантелеймон, Натэла торопливо, но истово перекрестилась и внутренне приготовилась к любым испытаниям. Ее рука потянулась вверх и прикрыла уста, как бы уберегая их от того, чтоб в острейший момент предполагаемого испытания они не отверзлись и не покрыли ее позором трусливого малодушия.
Не менее, нежели ошеломленное им семейство, удивленный медведь танцующим шагом перевалился через порог. Пантелеймон и Натэла отпрянули к стене и уступили ему дорогу. Негодник и впрямь был устрашающе мощен и грузен — как звезда или даже как созвездие Большой Медведицы. И вот циклопический сей голиаф громоздится посреди тесноватой передней и жмется и пригибается от опасения смахнуть с потолка абажур. Как непомерный детина раскачивается из стороны в сторону, не отрывает ока от сбившихся в кучу Очигава, все крепче прижимает к груди свою трубку и трефового короля, все больше входит во вкус, убеждается, что трясущиеся хозяева не собираются гнать его прочь, преисполняется благодарности за это подтанцовке при входе и пускается во все тяжкие. От ритмичной раскачки переключается на затейливые круговые припляски, а от них к вольной, плавной, раздольной удали. По свидетельству перипатетика Дикеарха, подобный вид танца в Дельфах называли «геранос».
Нужно ли удостоверять вас, господа, что зевота, смешок, самоубийство и танец невероятно заразительны? Так вот все Очигава поддались сей притягательности, испытали на себе ее натиск, и в момент, когда мишка пустился вприсядку, Пантелеймон нажал на выключатель, в передней вспыхнул яркий свет, Натэла гикнула: «Гип-гоп-гоп!», Евгения выпростала из-под накинутого на плечи платка оливковую ветвь, метнула ее к ногам плясуна и пропела: «Яю, яю, яю, яю, я в деревню уезжаю», не уточнив, впрочем, какого ей там надобно черта.
Следует, правда, констатировать, что никто и не рвался выяснять это обстоятельство. Зажигательный внезапный демарш Жени сорвал с места перетрухнувший было хоровод, погнал его в пляс вслед за мишкой, и в мгновение ока все запело, закружилось, захлопало, будто только и ждало побудительной масличной ветви. Не вызывает ни капли сомнения, что если вы со всей свойственной вам изворотливостью вчитаетесь в предшествовавшее сему предложение, то наверняка моментально уловите в нем чрезвычайно многозначительный мотивчик, заимствованный не откуда-то там, а прямиком из «Вестсайдской истории». Как в сем кинофильме, так и в доме у Очигава все и вся пришло в движение и звучание. Все кружатся, кружатся, пляшут. И Евгения с ними. Потеха! Абажур пошел ходуном, плафон на стене задребезжал всеми подвесками, из груди Пантелеймона вырвались непроизвольные стоны: аугугуу, методично повторявшиеся и уже не умолкавшие, сам он шел, как ему воображалось, шаг в шаг за мишкой, а на самом деле лягался и отбрыкивался, как осел. Натэла взвизгивала свой «гоп, а, гоп, а!» и, раскинувши длани, норовила подлететь ближе к зверю, но, к досаде, всякий раз натыкалась на жесткую спину Пантелеймона и никак не могла увильнуть от нее. Евгения тянула свое «яю, яю», при сем натягивая углы платка таким особым манером, будто хотела убедить присутствующих, что она не что иное, как летучая мышь. А в озорницу Пепо, прикольнейшую из телок, по милости доселе неслыханной и не подозреваемой в старших прыти, просто вселился бес, окончательно охмурил и свел ее с не Бог весть какого умишки, пустил в такую присядку и подвиг на такие коленца, сопутствуемые метанием искр из глаз, будто нынешний владелец ее душеньки не просто чертенок, а сама верховная нечистая сила, сатана или, по меньшей мере, его правая рука — адмирал адских военно-морских сил.
XXV
Очигава с медведем кружатся в пляске, а Шамугиа ерзает в кресле, точней сказать, на гвоздях или колючках, в нетерпении ожидая от Фоко раскрытия тайны сокрытого и выведенья на Божий свет забившегося в темные извилины бездонных недр прошлого и заключенного в нем ответа. На шее его красуется спасательный круг (втесавшийся в текст и надоевший до чертиков. Бьюсь об заклад, вы полагаете, что это за блажь спасательный круг на шее у персонажа, круг, в конце концов, хоть и спасательный, это круг, а у круга нет ничего общего ни с наградным крестом или орденом, ни с талисманом или амулетом, и, как из сего вытекает, нет ни малейшей необходимости вешать и таскать его на вые. Осторожней, однако, господа, не торопитесь, голубчики, — когда вы смилуетесь и сохраните тишину и смирение, то вам же самим будет лучше и благолепнее, я же тем временем вскользь коснусь одного своего наблюдения: спасательный круг связан с талисманом и амулетом кровью и плотью. Точней они сами своего рода кружки, кружочки и предназначены для охраненья душевного покоя, защиты от тьмы, спасенья от пагубы и отчаяния, уклоненья от сглаза, скорей, надо думать, символическое, от того, что, как вам и всем ведомо, у кого что на роду написано, от того не уведут ни талисман с амулетом, ниже железные онучи странника и паломника, паче же когда кто наделен одними лишь ими и ничем, совсем ничем более. Надо признать между тем, что спасательному кругу по силам уберечь хотя бы от утопания. Ну, так при том, что ему, кругу, удалось урезонить расходившиеся нервы Шамугиа, пусть висит себе у него на шее, и полно нам о нем распространяться. Если вас шокирует именно это, именно то, что он свисает у него с шеи, то, помилуйте, могу ли я вам в чем отказать, переложите круг следователю на колени, ничего от этого не убудет), беспокойными пальцами он терзает края целлофанового пакета с посиневшим, чуть уже не почерневшим запястьем и умоляюще вглядывается прямо в глаза Фоко. Точней в дыры, где у всех расположены органы зрения, а у Фоко фарфоровые шарики размером с персиковые косточки с нарисованными на них зрачками. О-о, тут приходит на память очень давняя история…
…Фоко была едва вершок от земли, когда родная матушка ее, торговка семечками Гуло, собственными своими руками выцарапала ей оба живые глаза. Девчонке довольно было бросить на кого беглый взгляд, как уста ее мгновенно выкладывали все, что отягчало или могло отягчить в ближайшем или отдаленном будущем его душу или карман и всю вообще подноготную, кем кто был, что являл и что еще явит собой. Короче, рентгеновский аппарат не видел столь глубоко, сколько пророческие глазки малышки Фоко. Глазки и впрямь были умопомрачительными и ошеломительными, более того, отклоняясь от восторженных чувств и эмоций, провидящими и пронзительными, все и вся проницающими насквозь. Их довольно бывало чуть-чуть поднять, чтоб попавший в полосу обозрения застыл и замер на месте. И не успевал додумать, придать чему-то обдумываемому хоть какую, завалящую, форму, как Фоко уже настигала, ввинчивалась, внедрялась, вытягивала затаенные в самых глубинных закоулках души помыслы, оценки и намерения. И затейливо, с вывертами, так, что не тотчас поймешь, о чем пошла речь, предавала огласке. Точней по сумбурности, по невнятице ее изъяснения невозможно бывало вообразить, чтоб сама она осознавала смысл хоть единого проговариваемого слова. Этак сыпать прорицаниями, расточать предвестия и предвидения не по плечу не одним только детям, но порой даже и взрослым. Пробормочет, к примеру, «сейчас сорвется звезда», и последняя впрямь, не успеет пророчица добормотать, срывается — и не все одно с чего — с неба ли, с новогодней елки или совсем уж с чеканного герба СССР где-нибудь в домоуправлении. Главное, что непременно, точней без всякой на то причины, но срывается. Или походя, ненароком, стоя цаплей на одной ножке в ячейке расчерченных на асфальте классиков, бросит вдруг, что сейчас, мол, «возникнет стихотворение», и, каким бы сие не показалось поразительным, какой-нибудь оболтус из окрестных домов усилит, будто по уговору, звук радиоприемника или громкоговорителя, и из него по всей округе польются строки стихов. О, в те времена по радио читалось много, можно даже сказать избыточно, стихов и поэм. Ну, Гуф или Джеронимо[4] тогда, ясно, не читали, зато были Владимир Маяковский и Галактион Табидзе, точней никого, кроме последних, не было и в помине, а еще точней сии Володя и Гала и являли собой тогдашних Гуф и Джеронимо. Или — отвлечемся от поэзии и отставим ее в сторону — случилось раз, что Фоко протерла вдруг ночью глаза, подскочила в постели, вскрикнула: «Сейчас увезут на тележке Пашу» и не успела докрикнуть, как во двор со зловещим скрежетом вкатился черный «ЗиС».