Спустя день-другой торговка Гуло, пригревшись у электроплитки и собравшись с духом, подозвала к себе Фоко, усадила к себе на колени, пошепталась и посовещалась по разным ребячьим делам, заобнимала и заприжимала дочку к груди, долго целовала ее, ласкала и миловала, при сем пыхтя от непомерной болезненной толщины, отчего-то свойственной всем без изъятья торговкам семенными товарами, то и дело потягивалась к деревянной лопатке и ворошила в стоявшей на электроплитке огромнейшей сковороде предмет своего нехитрого бизнеса. Зима причудливо расписала стекла. От дымящейся сковороды веяло пленительным ароматом. То и дело глухо потрескивала лопающаяся лузга и растопыривавшиеся, толстевшие семечки вздрагивали, тяжело поворачивались и меняли местоположение. От материнского шепотка, одуряющего благовония, треска пахучих семечек головка у Фоко никла и шла кругом. Гуло не умолкала, ворковала и чревовещала, откидывала густые ис-синя-черные пряди волос с лобика Фоко, осторожно целовала ее в виски. Потонувшей в подоле у матери Фоко все было привычно: сладковато-кисловатый дух семечек, запашок охваченных темным ободом ногтей Гуло, ее нутряное пыхтенье, глухое потрескиванье, шорох лопатки… Шейка ее склонилась набок, не иначе, как девочку разморило. Укрывшись за пышными белыми руками Гуло, она посопела от блаженства и услады и крепко-накрепко сомкнула веки. Гуло долго и пристально вглядывалась в личико дочки… Все чаще и резче подрагивала, отчего дыбом становились ее смольные волосы, потом согрела до нужного плитку, распалила утишившийся было от умиротворенья ток крови, отбросила в сковороду лопатку, пробормотала: «несдобровать тебе в жизни с такими глазами», крепчайше прижала к себе прикорнувшую с опущенными, как у куклы, веками Фоко, большими пальцами крепко нажала на оба и выжала, выкатила глазки, будто выдавила косточки из черешен…
– Погадай мне на этом, — развязывает Шамугиа узел, достает из целлофанового пакета иссиня-лиловое запястье и протягивает его Фоко. Фоко принимает его, дотоле каменный лик ее чуть уловимо вздрагивает, и без того сморщенная шея сбегается в складки, но не оттого что чего-то коснулась, а, напротив, оттого что осязание подсказало — это то самое, столь долгожданное, и по одеревеневшему сему, отвердевшему натужно, еще недоверчиво, украдчиво, против воли принимается читать линию жизни.
XXVI
Фоко принимается, а мы тем временем закругляемся. Как ни прискорбно и какой гнев ни обрушиваете вы на меня, сей главой придется завершить эту часть. Сдается мне, лучшего и более удобного для этого момента не будет. Ибо не успеешь проронить на ходу: Фоко выдала-де то-то, как возникнет надобность обдумать встречный вопрос следователя Шамугиа. Это — ну, неужели вы не согласны со мной — продлит и без того тягучее повествование. Одно уцепится за другое, за другим потащится третье, и так далее, и так далее, и найдутся ли у вас основания усомниться, что мы за всем этим увяжемся, во все втянемся и влипнем? Вот хотя бы не долее, как давеча, я решил, объявил, сказал: на сем завершаю всю часть. И что же? То-то и оно, господа. Льщусь надеждой, что вы не почтете за дерзость, когда я признаюсь вам, что никогда не бывал доселе покинут божественным соизволением, боговдохновенным даром, этакой легкостью, пареньем, полетом, и полагаю, что и на мой удел досталось прозорливости (говоря между нами, даже мечу в провидцы, ибо, когда мне ничто не застит дороги, отлично ясно все кругом примечаю, а когда, случится, застит, то разве что на время препятствует восприятию, познанию и проникновению в суть окутанных туманом таинственности предметов, любознательности же во мне, тяги к знанию и умению не истребить ни за какие коврижки, пока во мне держится и живет душа), но вот с точкой у меня, можно ли сего не усечь, нелады, все не выучусь ставить ее без затей и без промедления. По правде говоря, я всегда сгорал от зависти к людям, кои в соответствии с надобностью и первым же побуждением отважно ставят неустранимую точку. При том, что меня непреоборимо тянет к скобочкам, умолчаниям, всяким этаким затяжным значкам препинания… Вроде что может быть легче, не правда ли? А затрудняюсь, не отваживаюсь. Понеже заявляю со всею ответственностью, при ее поставлении надобны удача и расположение духа, с одними же прозорливостью и вдохновением далеко не уедешь! Когда точка не уточнит всего, не закруглит, не определит всему места, не обрамит, то выйдет, что она, почитай, и не точка, а так, Бог ее знает что, только не точка. И наконец, ну, вроде поставил бы ее, эту точку, да ведь надобно подобрать ей сообразное место, меж тем как сие представляется мне уж совсем недосягаемою вершиною, непокоряемым пиком. И чего там греха таить, а доныне по неразумию я ее, точку, ставил вслепую, без осмысления загодя, наудачу, очертя голову. Вот только теперь и осознаю, что пора наступила-таки. Пора чему, любопытствуете? То-то же! Оттого-то я сейчас и настою, и повторю вам, что, как бы вы ни гневались, неистовые мои, а я, не медля более ни минуты, тут же точку и выставлю. С оговоркою, правда, что покамест она не последняя, не та, что назначена, уж поверьте мне, затворить главу, а иная, знаменующая некоторую передышку. Поглядишь этак, вроде все точки, будто вылитые, схожи одна с другою до неотличимости, а прищуришься, присмотришься с надлежащим вниманием, сосредоточишься (вот она, точка, где укрывается) и что же? В природе не сыщется и двух совсем одинаковых точек. Всякая из них, как и всякий отпечаток пальца руки человека, или раковины его уха, или всякой снежинки, листа, неповторима и уникальна. А наружное, не без усилья, но уловимое разнообразие их форм со своей стороны подтверждает и утверждает глубинные, нутряные разность и неодинаковость. А допустивши, что в камне неоспоримо резвится Гермес, в бутылке — джинн, в розовощеком, подобранном для натюрморта яблоке гниют калишские висельники, без особого затруднения усвоишь, что во всякой точке заключены и живут полной жизнью нимб вкруг лика, или куб, или ромб, овал, благостыня, стон павшего на поле боя молодца… Так что воистину и многажды заблуждается тот, кто полагает, будто точка убежденно и тупо округла, а уж проистекая из этого, являет собою лишь окружность, кольцо или круг. Приходилось ли вам слышать, что одну точку дважды не выставить? Самому мне помнятся такие из них, каких разбросанных по нашему повествованию как до неба. Есть и из тех, что совсем собьют с толку, будто бы ты ни одной из них отродясь и не видывал. Самый же мощный сей знак препинания ставится обыкновенно в самом конце сочинения, вслед за последнею фразою. А сказать еще ясней и выразительней, так это та самая точка, какой читателю никогда видеть не хочется. Больше того, когда б его воля, он наверняка возразил бы, вступил в спор с сочинителем, распалился, не позволил непредусмотрительно и сгоряча ставить ее и, должно быть, настоял, вынудил бы-таки продолжить повествование. Мне отчетливо помнится пара-другая книг, авторам коих я бы изо всех сил препятствовал ставить последнюю, конечную точку, естественно, когда б сие мне было доступно, и побуждал бы повествовать, повествовать и повествовать, пока не ополоумею, не очумею и не осовею. Не поверю, сколько ни уверяйте меня, что и у вас не найдется, если не упомянутая здесь мною пара-другая, то хоть одна из таких книжиц, к которой вы не раз возвращались, и кто знает, возможно, и еще намереваетесь воротиться? Ну, так, господа, не сдается ли вам, что сие в некотором роде и есть отрицание той самой точки, каковую сочинителям свойственно ставить в конце своих произведений? Впрочем, мы ведем речь о всесилии, всемогуществе точки. Когда хотя бы одна из рассеянных по всему читаемому вами сейчас абзацу выполнила указанную функцию, то могли бы мы длить и дольше мою с вами конфиденцию? Натурально, нет, не могли бы. Вы, уверен, уяснили себе, что мы покамест довольствуемся точками, силы коих достает разве что на завершение предложения, ну в лучшем случае абзаца. А дабы достойно завершить сию часть — ну, невозможно не осознать, — потребно несколько, а пожалуй что и порядок, сильнейших точек. И вообще, пролистаешь, случается, просмотришь от доски до доски наугад взятую книгу и окажется — вы и сами без труда в сем убедитесь, — что всякая последующая точка в ней несколько крепче предшествующей, я уж не говорю о замыкающей главу ли, часть или совсем уж том. И все без изъятья достойные беллетристы представляются мне в некотором роде военачальниками в непокорных городах или странах (а не альтруистами, из рук коих никогда ничего путного не выходит и, пожалуй, не выйдет, оттого что сочиненье истинно полезной, надобной книги та же, кое-что обходя и на многом не останавливаясь, политика, по убеждению коей всякое средство для достижения высокой цели оправданно и применимо, хоть и обман, предательство, вероломство, жестокость и нечестивость, и еще немало всякого-разного), оттого что замыканье всякой степени трудности предложения сродни с осадой, вот только не крепости, а всех содержащихся в нем букв и знаков. Когда же точку и впрямь почесть за осаду, а всю синтаксическую конструкцию за крепость или замок, в гарнизоне коих состоит тьма ратников, конников, центуриев, сенаторов, консулов, преторов и квесторов, то нам куда легче окажется проникать в предмет наших суждений и рассмотрений. И чем замысловатей заверчено предложение, тем опаснее и мудреней проставление за ним точки. Не всякое, однако же, предложение сопоставить с замком или городом, при всем на то желании и донельзя даже хотении ниже с крепостцой или заставою, укрепленьицем, посадом, в коих не отыщешь не только ни единого пылкого и до зубов вооруженного забияки, но и никакую иную душу живу, разве что откуда-то затесавшуюся мышку-полевку. Когда же по витиеватости придаточных не вдруг продерешься к месту для затворяющей их точки, то вся сия пехота и кавалерия с уймою других родов войска без пощады и сожаления сомнут и растопчут ее, а вслед за ней и иные, соседствующие значки препинания, после чего в рядах оставшейся без военачальника рати сбившихся и сгрудившихся букв обнаружится некто, обуреваемый жаждой первенствовать и главенствовать, и возбужденные пылом борьбы за установление справедливости буквы противостанут друг дружке, и не токмо наград и отличий ради, а из пламенного стремления возвеличить и покрыть славою, а потом и обессмертить себя и свое имя. Короче, поначалу там и сям вспыхнут бунты и стычки местного значения, текст охватят упорные схватки, неуемное насилие, последние понемногу перерастут в братоубийственную сечу, прежде сильный раздавит слабого, потом лишится покоя сторона, на долю коей выпала временная победа, рано или поздно и сильные не удержатся от соблазна схватиться друг с другом и так далее, и так далее, и бойня продлится дотоле, доколе все ратники до последнего, а с ними девицы, юнцы, а то и старцы падут на расширившемся поле боя. В конечном же счете пара-тройка восклицательных знаков станут один против другого, от одного не останется и воспоминания, и, если позволено будет так выразиться, он сотрется с лица книги. Оттого я и дивлюсь бумагомарателям, не учитывающим всесилия закругляющей точки. Не предпочтительнее им, что ли, стольким мытарствам и передрягам выставить один-единственный, одинокий восклицательный знак, тем самым и кончив все дело? Виной сему, надо думать, назойливое во многих ощущение надобности прозреть и запечатлеть нечто величественное, крупное и значительное, к тому же львиную долю всего в форме письменной, однако же при всей многочисленности попыток оно далеко не многим дается. Между тем, страшась признать всю печальную беспомощность своего дара, все строчат и строчат, не поднимая голов, поминутно доказывая и подтверждая, что «дар» сей можно воспринять и ограничить упомянутыми потугами запечатлеть крупное и величественное. По мне так, недосягаемость или недотянутость, весомость или легковесность какого из сочинений должно измерять не чем иным, как разбросанными по нему точками. Покажите мне, какую и где роняет автор при случае точку, и я тотчас вам опишу, что он за птица, что являет собой его опус, успешна ли или нет осада (а не управленье, как подсказывает нам опыт, предмет многих специальных исследований, но сейчас мне за недосугом решительно не до его толкованья, и без того меня ждет куча дел). Вот только б не вышло, будто единственное безотказное средство к установленью порядка и спокойствия на книжном пространстве — это насилие. Сие, естественно, зависит от распорядителя, главнокомандующего. От того, как точны его точки. Бывают случаи, когда не одни только затворяющие предложения точки оказываются не теми, что надобны, но командующий умудряется-таки и добивается, чтобы буквы и знаки не схватывались друг с дружкой, и ничем иным, как подвижностью, динамичностью разума, обходительностью, тихой печалью, мягкой иронией, что доступно лишь при сочетанье в сем деятеле нравственной чистоты и врожденного благородства. Случаются, хоть и нечасто, повествования, в коих ловко выстроенные буковки и значки сплочены, как родные, ближайшие люди, и спаяны, и навеки сплавлены, как потомки и предки, как дети и родители, братья и сестры, мужья и жены, и хоть повседневные перебраночки между ними дело обычное, но за перебраночками укрываются и день ото дня зреют и наливаются соками истая любовь и истое уважение, а взаимному их благоволению никогда и ничто не угрожает. Случаются же книги, внимательно приглядевшись к которым, не сыщешь и следа того, что искони называется точкой. А между тем целые строки в них, что уж говорить об отдельных буквах и знаках, разбиты и расставлены на удивление аккуратно и равномерно, как ослы, притороченные к колышкам и мирно пощипывающие травку. Сочинители этаких томищ все как на подбор сущие чародеи, коим не меньше, а то и больше, нежели военачальникам и прорицателям, свойственны дальновидность, прозорливость и проницательность. Точки у них как-то вкрадчиво замещаются колышками, точней возникающей неопределенностью, не являющей собой ни точки, ни колышка. Однако же чародеям сим поистине колдовскими ухищрениями удается так ловко сплетать и связывать знаки препинанья и буквы, что строка по своей прочности и несгибаемости не уступает ни загнанным в долгую осаду словам, ни спаянным и сочлененным, как братья и сестры, мужья и жены, буквам. Скажу вам больше, мои неутомимые, порой даже превосходят их. И как в подкинутом давеча — для вящего вашего убежденья — сравнении, неотличимо напоминают ослов. Более же стойкого и упорного существа, чем последние, сдается мне, не найти во всем мире. Попадаются и сочинители-тираны, истые деспоты. Дотошно въевшись в их тексты, тотчас воскликнешь: о-о, разделяй, брат, и властвуй! Строчки в них сцеплены в направление того, чтоб на почве взаимного противостояния букв сколотить подневольное взаимное благорасположение. По милости сей уловки — полагаю, излишне было бы объясняться, — неукоснительно подтверждаются возможности и всесилие собственно точки, и это при том, что, по правде говоря, точка в сем случае не что иное, как ее символ, тень, так сказать, квази-точка. При таком раскладе изъясняются обыкновенно в том смысле, что, когда согласие между буквами слабовато, в почете оказывается то, что просто походит на точку. Подобное, приводящее в содрогание преступное деянье тиранов всегда остается, увы, безнаказанным. И на посошок, как бы смешно ни звучало, случаются тексты сумасшедшие, в каковых — что там точка! — не просматривается ни стратегического дара военачальника, ни достигнутой путем сочетанья нравственной чистоты и врожденного благородства иронии, ничего вообще близкого к здравомыслию, в каковых не уловишь ни начала, ни, паче того, конца, и при всем том начитаешься этой белиберды и нелепицы, застолбишь конечную ее точку и не под чарами чужого воздействия, а в восхищении от усвоенного собственным своим оком не удержишься и воскликнешь: когда и можно наречь что-то точкою, то вот она! И дабы незамедлительно поверить в безошибочность сего моего соображения, соберитесь со всеми силами и станьте наизготовку, ибо предложение сие, всю главу и всю часть я завершаю разом, одновременно, ставлю обнимающую их точку и, вопреки тому, что наплывает на душу, о мои подпевалы, какими бы неуемными и ненасытными ни были ваш порыв и стремление отмести, отстранить, разгромить, развеять в прах, не оставить камня на камне от этого неистребимого во мне, нутряного соображения, я все же во все горло, во всеуслышание призываю: сравните сию, последнюю, точку со всеми понаставленными дотоле, размежуйте, расклассифицируйте их, дайте всем им оценку, и да не вырвется из вашей груди после этого: да ведь она, черт побери, замыкает одну лишь эту часть нашего повествования.
Часть четвертая
XXVII
Просыпайтесь, смертные!
Рождается новая часть! К вам возвращается истина, а все, что застило ее, — туманные призраки, тени и привидения — вас покидает. И когда вы решитесь из своего фальшивого, удушливого мирка бросить взгляд в колыбель чистой, неоспоримой правды, то черт меня побери, если сие не означит, что вы собственным своим изволением скучной, серой, незатейливой яви предпочли это битком набитое вздором, бестолочью и выдумками повествование, неумолимо раскалывающее, разбивающее вдребезги, обращающее в прах — да простит и помилует меня Господь Бог! — любую явь и все близкое и сходное с нею. Я не примусь, опасливые мои, досаждать вам уверениями в том, сколь глубокие пропасти и непролазные заросли пролегают меж тем и другим, сколь огромно и неохватно глазом несходство пошлой, унылой яви и убедительного, броского вымысла, того единственного, к чему стоит обращать отвагу духа и ясность мысли, вкупе являющими непреоборимую силу, приводящую в восторг, подвигающую на героические деяния, возвышающую душу и обращающую ее к небесам. Убежден, мои чуткие, вам все это ведомо куда лучше, нежели автору. Уклонюсь от обетований, что в предлежащей вам части поведу речь об этих вопросах, ибо, хоть в предшествовавшей и посулил потолковать о пифагорейской или как там ее любви, о бытии и небытии, о ставшем любезном нам семействе, Бог знает еще о чем, а многого ли достиг, во многое ли вник и проник? Впредь я вознамерился обращаться и останавливаться лишь на том, что по ходу текста, а стало быть дела, будет взбредать мне в башку. А что в нее не взбредает ничего, кроме дурацких затяжных рассуждений, высокопарных тирад, назойливой потешной бредятины и восхвалений собственных россказней, вы, мои восприимчивые, давно уж приметили. В плетении же словес сего живого и бойкого сочинения важно не одно только перечтенное, как вы сами, зоркие, видите. Ну, а раз видите, то не миновать вам заприметить и то, что я не остановлюсь ни перед чем, только бы оно долго-предолго хранило в вас след неизгладимого, ошеломляющего впечатления. И не в одних лишь вас, но и, черт побери, в потомках! Замахнуться я, что ни говори, а мастер! И какой! Замахивался не раз и не два, ну а уж подзадоренный, подстегнутый верой в будущее — тем единственным, что придает мне сил петушиться и хорохориться, — почту за позор и поношение, когда тотчас же во весь дух не прокричу о том, что тщился, тщусь и, доколе во мне держится жизнь, буду тщиться преодолевать и опережать свое время и обращать трубный глас только и только к потомкам и вечности. Стоит ли вообще отклоняться на что-то иное?! Что ж, что шуточки мои, прибауточки порой рассеиваются и развеиваются, а от остроумных суждений не остается и мокрого места? Что ж с того? Ведь по самую сию пору не могу уберечься и не найду в себе сил отринуть — хоть, признаюсь, толком еще и не пытался — чрезмерной, неумеренной склонности и любви к восхвалению, возвеличению, ведь паче жизни обожаю я свое доброе имя. Потомки же представляются мне тем единственным, кому по силам и по уму это имя восславить, осенить ореолом величия и обессмертить. И хоть я и ясно осознаю, что оно, сие имя, только и всего, что слабенький глас и бездушное эхо, скоропреходящая, тленная эфемера, хоть держу в памяти древнюю мудрость: гляди, не оцезарись, не пропитайся порфирой, ибо что есть имя твое, когда и целое море — капля для мира, гора Афон — песчинка, а всякое настоящее в токе времени — точка для вечности. И не вздумайте полагать, будто я просто дурачусь, ибо, Господь мне свидетель, говорю сущую правду. Истинно, истинно говорю вам… И яснее ясного представляю себе, сколь заносчиво сие мое заявление, осознаю, как воспримет его грядущее, однако настаиваю и не единожды повторяю: не утрачу отваги, не превышу самооценки, не принижу, не растопчу себя, как все перечтенное свойственно множеству сучьих отпрысков, но во всеуслышанье, во весь глас, без смущенья и робости провозглашу: как казначею свойственно превыше всего попечение о казне, трубачу забота о своей трубе, так и мне неумеренней и неистовее всего присуща, близка и неотъемлема жажда и алчба покрыть славою свое имя, вслед за чем неустанно пещись и труждаться о его величии и бессмертии. И дабы вслед за этой дерзкой преамбулой и со мной не приключилось того же, что, за малым изъятием, приключалось с великими авторами по проставлении за главным в своей жизни высказываньем точки, не дожидаясь, пока скверные уста мои не отрекутся от самими ими исторгнутых слов, в соответствии с уставом братства рыцарей-пилигримов тотчас со всею ответственностью провозглашу же: да падет на меня гнев Господень и да доймет меня дьявол, когда я хоть малость лукавлю, хоть чуть-чуть юлю и виляю, хоть на йоту преувеличиваю! Изрекаю лишь то, что почитаю за надобное и что являет собой неприкрашенную истину. Истину же я соотношу с одним только настоящим, ибо в будущем, завтра может быть поздно и по-другому. И покорнейше вас прошу, уживчивые мои, не укорять меня своим «видано ли столь беззастенчиво выдавать про себя такое-этакое!» Я полагаю сие и возможным, и нужным, и пусть всякий думает, что о сем ему хочется. И позвольте полюбопытствовать, как вам кажется, для чего какой-нибудь Цезарь затевал пропасть войн, не щадил своих подданных и то и дело подвергал смертельной опасности и самого себя? Неужто лишь пекся о расширении границ и усилении мощи отечества? Не без того, должно быть, однако сдается мне, все сие было не целью, а средством, точней средством к достижению цели. Вселенская цель же не что иное, как неукротимая жажда прославить и возвеличить свое имя. Бедолагам-завоевателям то и дело мерещилось, как по всему миру прокатывается весть о невиданных и неслыханных их победах и одолениях, как не сходит их имя с уст дам высшего общества и простолюдинок, почтенных глав высокородных семейств и сопляков-недоучек и даже всякой твари и сброда. И не воображайте, что он таил от кого это свое побуждение! Не допускайте мысли, что хранил его в укромных уголках своей памяти. Ничуть не бывало! То и дело обращался к когортам с призывами доставлять ему счастье победы, долженствующей покрыть громкою славою его имя и озарить осиянное ореолом величия! Только, повторяю, и знал. Какая, любопытствуете, связь между нами и Цезарем? Эге-ге! Ну и ну! Так вы полагаете, что все эти сраженья букв и значков я затевал во славу своей старой бабки? И вам ни о чем не говорят подлежащие покорению и уже покоренные слоги и словеса, тьма осад, рати павших и стертых с лица земли бастионов и замков? Занятно. Покорнейше вас прошу, не отвлекайтесь, сосредоточьте вниманье на том, что я сейчас провозглашу вам: подавляющее большинство храбрейших военачальников, по милости природного своего пронырства и прохиндейства и дарованного Господом-Богом таланта возглавивших множество величайших сражений, были кривыми. И что ж, что по молодости своих лет я не свершил еще ничего восславляющего всякое имя и званье? Не вызвал в памяти ближних чело под лавровым венцом, не содеял достойного даже соломенной шляпы? Ведь не это главное! Вспомним, чтоб не уходить далеко, не с угодничества ли и сводничества начались великие подвиги все того же помянутого нами Цезаря? К моим нынешним летам он, правда, провернул себе пару-тройку громчайших триумфов, пару-тройку же раз бывал консулом, а он замышлял и свершал все новые и новые удивительные деяния. Но не это, не это все-таки главное! Мне не преминут, должно быть, тотчас же возразить: позвольте, именно это и есть самое главное, можно даже сказать, главнейшее, однако же несогласье сие лишь подтверждает мою позицию. Но что это я так негодую, так неистовствую, так тревожусь за Цезаря? Кто лучше меня ощутит и уловит в недрах плоти моей и духа венценосного триумфатора? Кто другой, скажите, всезнающие мои? Между тем сам я, погружаясь в сии глубины, чуть не воочию вижу его, увенчанного, в облике взлетевшего над хлебопекарною печью пекаря, оторвавшегося в порыве деянья от подножия своих стоп и оттого не принадлежащего ни земле и ни небу. Виденье сие не постоянно и даже не длительно и, как очарованному мавру, то является мне, то исчезает. По причине, должно быть, заточенности в сновидении. Но, вырвавшись из него, пробудясь, оно… оно тогда… цветущие мои и благоухающие, тогда… Сам же я никогда не устану домогаться у этого прохвоста: лев, отчего ты спишь столь глубоким сном?
Приспело, и когда вы, господа, не поддадитесь лени и благодушию, а вставите в соответствующие ячейки предшествующего абзаца вместо Цезаря имя кого-нибудь из титанов джаза, тех же, допустим, Монка или Долфи, то разглядите и различите все куда наглядней и явственней. Льщусь надеждой, что вы и без клятвенных заверений доверитесь моему сообщенью о том, что и в джазе имела место такая же, если не большая, искренность, читай — лицемерие. И если вы со всем душевным вниманием вдумаетесь и вслушаетесь в сладчайшие, обворожительные, упоительно звучащие, одуряюще свежие темы джаза, — тотчас уловите, угадаете, внутренним ухом усвоите, прозрите особенность дара всякого из исполнителей, его свойства и наклонности, проникнете в то, что скрыто и невидимо глазу, а именно: что все без изъятья титаны, как языками огня, охвачены маниею величия, прилагают все им данные и не данные силы, дабы вырваться, быть замечену, выделиться (разумеется, без ущерба для всей композиции) и всякому прославлению предпочитают прославленье своего имени, и взгляд очей их застлан пеленою кичливости, и все другое, кроме этого имени, они не ставят и в грош, и пальцем не шевельнут ради чего иного, и после них хоть потоп, и без зазрения совести, без всякой уклончивости гнут и гнут только свое, будь погруженными в эксперименты новаторами, проникнутыми сложными и противоречивыми чертами романтиками, жесточайшими, неумолимыми деспотами или воздушно-легчайшими, утонченнейшими, изысканнейшими, образнейшими и — полагаю, что не впаду в гротеск и преувеличение, — явившими не слыханную доселе проникновенность лириками.