На войне как на войне (сборник) - Курочкин Виктор Александрович 23 стр.


После ее ухода нас прорывает неудержимый хохот. Все довольны, радостны, счастливы. Триста рублей — редкая удача. Алевтину никому не жалко. Как выразился старшина, «эта спекулянтская гнида и всю бы тысячу выложила, если бы на нее покрепче нажать».

Елена Григорьевна Саликова долго и умело скрывалась от нас. Она жила в этом же селе, мы несколько раз заходили к ней и не заставали дома. Изба у нее большая, просторная, светлая, на редкость чистая и совершенно пустая. Из имущества: стол, накрытый старенькой штопаной-перештопаной салфеткой, венский хромой стул, несколько табуреток, вдоль стен длинные вымытые и выскобленные до блеска скамьи, железная узкая кровать, на которой, не вставая уже третий год, лежит старая мать Саликовой с толстыми, как бревна, ногами. Каждый раз, встречая нас, она хрипло, едва ворочая языком, выдыхала: «Истцы хочу» — и напряженно смотрела на нас маленькими голодными глазами, глубоко запрятанными в темные ямы глазниц. Я подумал, что ее не кормят. Но мне пояснили, что старуха страдает водянкой и страшной прожорливостью. Секретарь сельсовета бегал к Саликовым по нескольку раз в день и даже ночью. Но хозяйка где-то пряталась вместе с детьми. На третий день ее поймали рано утром, когда она доила козу. Коза, если не считать кур и кошки, была единственной живностью в хозяйстве.

Раньше Саликова получала пособие на детей за пропавшего без вести на фронте мужа. Но потом ей объявили, что муж ее жив, где-то далеко отбывает срок, и лишили пособия.

Саликова явилась в сельсовет с двумя девочками-однолетками. Светловолосые, с крохотными косичками, в голубых платьицах, в дешевых тапочках и белых носочках, девочки выглядели нарядно и улыбались. Их мать, темноволосая и смуглая, словно от загара, тоже улыбалась. Одета она была чисто, опрятно, но во все старенькое и по нескольку раз лицованное и перелицованное. Приятно и в то же время неудобно было на нее смотреть. Во всем: и в перешитом черном кашемировом платье, и в старомодных с высокой шнуровкой румынках, и в синем застиранном платочке проглядывала вопиющая бедность.

— Звали? Ну вот я и пришла, — сказала она звонко, весело, обнажив плотную белую полоску мелких зубов.

Кодыков, опустив голову и царапая ногтем стол, глухим голосом просипел:

— Надо бы на заем подписаться, Елена Григорьевна.

Елена Григорьевна, закинув голову, громко рассмеялась.

— И за этим вы меня звали?

— Ну хоть на пятьдесят рублей, Леночка, — умоляюще глядя на Саликову, сказала Чекулаева.

— В колхозе получишь что-нибудь… Продашь что-нибудь, — неуверенным голосом посоветовал Кодыков.

Она пристально и насмешливо посмотрела на Кодыкова.

— Ну и как у тебя, старшина, только язык поворачивается? Сам знаешь, что мы получаем в колхозе. А продавать мне теперь уж больше нечего. Чиста, как росинка. Разве что кто-нибудь детишек купит. Купите, товарищ судья?! — озоровато поводя глазами, обратилась она ко мне. — Не хотите? Жаль. А девочки у меня хорошие, славные, — добавила она с легкой, но грустной улыбкой.

Сколько мы ее ни уговаривали, ни убеждали, сколько ни давали ей обещаний о помощи, она на все только улыбалась и говорила: «Нет, нет и нет». Наконец, видимо, все это ей надоело, и она предложила Кодыкову невероятное и страшное условие:

— Старшина, подари мне револьвер, и подпишусь, — серьезно заявила Саликова. И не дав нам опомниться от изумления, добавила вполголоса, словно доверяя свою задушевную тайну: — Уж очень мне жить тяжело.

Взяв девочек за руки, Елена Григорьевна пошла, но у двери остановилась, приказала девочкам идти домой, а сама вернулась, ни на кого не глядя, взяла подписной лист, поставила против своей фамилии двадцать пять рублей и, не сказав ни слова, ушла, чему-то грустно и мило улыбаясь.

К четвертому дню подписки мы выжали все, что только можно. А райком требовал: «Давай, давай, давай». И тогда мы бросились на последний «опорный пункт» — колхоз «Самодеятельность». Его мы берегли на крайний случай. Взять этот опорный пункт было одновременно и легко, и трудно. Колхоз «Самодеятельность», а проще — выселок Завал, затерялся в океане непроходимых болот. Дорог туда — никаких, ни зимой, ни летом. Зато народ там подписывается на заем с большим удовольствием и на любую сумму. По крайней мере, так меня уверял избач Костя Локотков.

О выселке Завал ходят самые невероятные легенды. Впрочем, некоторые из них достоверны. Так, колхоз «Самодеятельность» за все свое существование не дал государству ни горсти зерна, ни корзины картофеля.

Достоверно и то, что этот колхоз застыл на своей первоначальной форме коллективизации. Там раз и навсегда установилось добровольное и совместное товарищество по обработке земли. Пашут, сеют они сообща. А как подходит уборка, весь урожай, будь то рожь или картофель, председатель делит на полосы и командует: «Это — Дарье, а это, Марья, тебе». Если Марья с Дарьей не согласны, то спор решается жребием. Вот так заваловцы и живут, а соседние колхозы выполняют за них поставки и недоимки.

С председателем колхоза «Самодеятельность» я познакомился прошлой зимой, случайно.

Секретарь райкома свое обещание сдержал и назначил меня руководителем кружка по изучению краткой биографии Сталина в селе Любятино. Это доверие меня не очень обрадовало, но и не так уж огорчило. И раз в две-три недели я выезжал в Любятино. За что райком ставил меня в пример другим пропагандистам.

Обычно до Любятина я добирался попутным транспортом. И в тот день я пошел к чайной с надеждой поймать подводу из тех краев. Около чайной мерзла на морозе низкорослая лохматая лошаденка с пустой торбой на морде. В дровнях на плетенке валялся самотканый половик и стояла огромная банка с керосином. Сам хозяин — высокий старик, в длинном, до пят, тулупе — прямо у стойки пил водку. Сдвинутая на затылок великолепная ушанка из куницы и развеселые глуповатые глаза придавали ему вид отчаянного задиры. На мои вопросы: «Откуда?» и «Можно ли доехать до Любятина?» — он зарокотал и засипел, как граммофонная труба:

— Айда, валяй, поехали…

Но, прежде чем мы сели и поехали, прошло немало времени, в течение которого он выпил неимоверное количество водки и скверного пива. После каждого выпитого стакана он, как веслами, взмахивал длинными руками и с чугунным гулом хлопал ими по полам тулупа.

— Валяй, цеди еще штукенцию, — и все норовил обнять буфетчицу. Та отмахивалась от него, как от овода, и, морщась, цедила стакан за стаканом. Он пил и беспрерывно сыпал пословицами с поговорками, переиначенными на свой лад: «Баба с возу — на душе легче», «Тише будешь — дальше едешь», «И на солнце бывают пьяные», «Топоры до времени» — вместо «до поры до времени…» Бог знает, сколько бы он еще выпил водки и исковеркал пословиц, если бы не кончились деньги. Он обшарил карманы и гулко хлопнул рукавами по тулупу: — Ну, тепереча все. Чист як агнец. Поехали.

Дорогой я узнал, что он — Петров, председатель «Самоделки», приезжал в район за инструкциями и керосином. Когда на его вопрос: «Кто ты?» — я назвался судьей, он уставился на меня, как на заморское чудо. С минуту подозрительно и тупо изучал меня, а потом громко, с помощью двух пальцев, высморкался и сказал:

— Ну и ну. Вот так дела, — засопел носом и вдруг, наклонившись, обдал меня густым сивушным перегаром. — Не люблю судей и всех прокуроров.

Столь прямое и резкое откровение меня почему-то покоробило. Я поднял воротник шубы и отвернулся. Как бы ни был пьян Петров, он все же сообразил, что обидел человека. И, чтобы сгладить свою вину, осторожно потянул меня за рукав.

— Слышь, судья… Ты не обижайся. У меня против вас вот тут в груди камень застрял. Ты слышь, меня судили. А за что? — и, усмехаясь, закачал головой. — За честность… за совесть.

Но за что конкретно, я так и не мог понять. Видимо, и этот луженый желудок изнемог. Движения председателя стали ленивыми, язык с трудом выковыривал слова, голова дергалась, словно на шарнирах, и вдруг, громко икнув, Петров неуклюже повалился на бок.

Я взял выпавшие из его рук вожжи и стал погонять лошадь. Впрочем, даже этого и не требовалось. Лошадь сама великолепно знала дорогу и торопилась засветло в теплый хлев. Петров проспал всю дорогу. Его обросшее волосами лицо заиндевело, как намыленная мочалка. Когда мы подъезжали к Любятину, словно его кто пырнул в бок: он вскочил, смахнул с лица иней и, хлопнув рукавицами, подмигнул мне:

— Шкета бы раздавить! И тогда цены б нам не было. Айда в лавочку.

Я, конечно, отказался и вылез из дровней. Он гикнул, огрел вожжами лошадь и понесся к лавочке «давить шкета».

Когда в комиссии встал вопрос, кому идти в Завал проводить подписку, я первым вызвался, согласилась и Ольга Андреевна заодно провести там беседу о международном положении, а в качестве проводника нам выделили избача Костю Локоткова.

Из Любятина мы вышли с рассветом и добрались к вечеру, когда уже воздух потемнел и на небе меркли алые полосы заката, когда, словно стеклянные, сквозь чащу блестели болотные озерца, когда уже вовсю дребезжащими голосами пели лягушки и, как молодые ягнята, кричали бекасы. Еще не выйдя из леса, увидели темный с полукруглой вершиной холм, словно перевернутый гигантский ковш, и черные на нем, как бородавки, дома, четко рисовавшиеся на фоне зеленоватого неба.

Выселок Завал в семь дворов вылез на вершину холма. Стоит выше леса и насквозь продувается всеми ветрами. Он совершенно гол, ни одного деревца, ни куста, над крышами домов высятся шесты скворечников с засохшими березовыми ветками. Дома низкие, в три окна, с темными крышами, обложенные со всех сторон высоченными поленницами березовых дров.

Встречать нас высыпало все население Завала во главе с председателем. Наш визит, вероятно, был не слишком желательным и застал его врасплох. Петров стоял в черной дубленой женской шубе, наброшенной прямо на рубаху. Полы шубы едва касались колен. Когда мы подошли, он замахал руками и пророкотал:

— Пролетарский пламенный привет товарищам! — слово «товарищам» прозвучало как «щам», бабы кланялись, согнувшись пополам, а старики стащили шапки. Признаться, такое приветствие меня ошеломило. Но когда председатель с преувеличенной радостью бросился жать нам руки, я понял: Петров только что из винокурни. Так от него несло дымком, сивухой и луком. Председатель явно трусил: беспрерывно махал руками, как горох, сыпал слова. Говорил он обо всем, что взбредет в голову: о погоде и о плохой дороге, не думая и не придавая этому никакого смысла, безжалостно ругал жизнь и расхваливал власть. Во время этого нелепого разговора он как-то незаметно щелкнул пальцами, и жители стали торопливо расходиться. А Петров повел нас к себе ужинать. Дорогой он также размахивал руками, нервно суетился, как курица, которая никак не может снести яйцо.

Дом председателя состоял из кухни и чистой половины. В комнатах было душно. От полов и бревенчатых стен несло запахом мыла и веников. Чистая половина полностью оправдывала свое название и была довольно-таки шикарно для крестьянской избы обставлена. Дюжина с гнутыми спинками венских стульев, широкий диван, на который со стены спускался богатый ковер. На ковре висел великолепный «Сименс». В углу стоял громоздкий старомодный комод, а на нем — приемник «Родина».

Стол уже был накрыт к ужину. Петров сбросил с плеч шубу, снял резиновые сапоги. Сунул ноги в белые валенки, а поверх рубахи натянул теплый овчинный жилет и по-кержацки на два пробора расчесал волосы. В комнату вошла хозяйка с огромной сковородой, на которой шипела и потрескивала в сале картошка. Поставив на стол сковороду, она прижала руки к груди и низко поклонилась. Лицо у нее светилось, словно подмасленное, и желтая кожа на оголенных руках тоже блестела. Поклонившись, она переглянулась с мужем, сердито вскинула брови и, мгновенно опустив голову, вышла из горницы. Петров, глядя ей вслед, поскреб подбородок и жалобно протянул:

— М-да-а. Вишь ка-ак… — и, спохватившись, стал торопить нас садиться за стол. Он как-то сразу присмирел: не махал руками, двигался осторожно и неуверенно, и глаза его все время смотрели куда-то в сторону.

Хозяйка поставила на стол горшок с топленым молоком и протянула нараспев:

— Иште, гости дорогие, небось дорогой проголодались. За харч уж извините. Разных городских закусок и разносолов не знаем, живем, как лешие на болотах, в грязи, да и в бедности потонули. Прости ты нас, матерь Божия, — скороговоркой проговорила хозяйка и перекрестилась. Стол был завален всевозможными соленьями и жареньями: огурцы, грибы, с розовой прожилкой шпик, творог, обильно заправленный сметаной, жирная холодная баранина.

Ольга Андреевна усмехнулась и, прищурив глаза, спросила Петрова:

— Что же это ты, Андрей Петрович, к такой закуске горючего не подаешь? Неужто нет, аль жалеешь?

Петров даже вскочил, словно собрался бежать за горючим, но, встретив грозный взгляд супруги, сел, съежился и прохрипел:

— Не балуемся, Ольга Андреевна.

— Ой! — воскликнула Чекулаева. — Давно ли?

— С Рождества. Доктор запретил, — не поднимая глаз, ответила хозяйка и, подцепив с краями ложку творогу, отправила ее в рот и крепко, тыльной стороной руки вытерла губы.

— Жаль, очень жаль. С дороги бы неплохо, — притворно вздохнула Ольга Андреевна.

Петров мгновенно засиял, заулыбался и хотел было взмахнуть руками, но, взглянув на супругу, осекся и, втянув голову в плечи, прохрипел:

— Подлая язва желудок гложет.

Слушать этот разговор было странно и смешно. Всему району было известно, что выселок Завал — самогонный край. Сивуха здесь круглый год не выводится. Гонят здесь самогон все: молодые и старые, вдовые и женатые.

После ужина Петров пошел собирать народ на собрание. Избач залез на печку и мгновенно захрапел. Хозяйка занялась своими делами. Мы остались с Чекулаевой, разговорились, и она рассказала мне много любопытного о Завале, его обитателях и о самом председателе.

Никто из колхозников в районе так хорошо и привольно не живет, как заваловцы. Они природные торгаши-рыночники. Торгуют всеми дарами природы: грибами, орехами, рыбой и даже вениками. Ну и, конечно, картошкой и мясом.

Заваловцы поселились на стыке двух областей. Если для своей Н-ской области Завал благодаря непроходимым болотам недосягаем, то от соседней области его отделяет река Шаронь. И все экономические и культурные связи заваловцы ведут с соседней областью. Дары лесов и собственных огородов переправляются лодкой через Шаронь, потом три километра — тропинкой до железной дороги, а там — поездом до города рукой подать.

Освобожденные от забот и опеки государства, заваловцы живут в свое полное удовольствие и на все приказы и постановления райисполкома и облисполкома о переселении в близлежащее село Любятино отвечают: «Нужно это нам переселение, как зайцу семафор».

Председатель колхоза Петров по характеру — чистый ушкуйник. Он не боится ничего и никого, кроме своей жены. Было бы у него покрепче здоровье да помягче жена, он не побоялся бы выйти с топором на дорогу. Но дни Петрова сочтены. У него рак желудка. Глаза у Петрова мутно-лиловые, лицо пепельное, а изо рта несет гнилью. Он, по-видимому, это чувствует и берет от жизни все, что еще можно взять. Попойки с похабными песнями и драками — любимое занятие председателя. Он не стыдится избивать в кровь стариков и женщин. И сам нередко ходит в синяках. Это следы крепких, как гири, рук супруги, которая в два раза сильнее и злее мужа. Но о проделках председателя официально никому не известно. Заваловцы не любят выносить из избы сор. Петров командует колхозом, как старшина ротой. Но, несмотря на фельдфебельские приемы руководства и узурпаторство, народ его любит и пойдет за своим председателем в огонь и воду. Петров это знает и в свою очередь готов заложить за них голову, вместе со своей великолепной куньей шапкой.

Петров был на войне. Привез с фронта две медали, партбилет, ковер, «Сименс» и три огромных чемодана, набитых под коленку немецким барахлом. Ковер с ружьем висит на стене, медали хранятся в коробке под немецким барахлом на дне огромного, как ларь, сундука. Партбилет год назад по суду отобрали. Судили его за растрату общественных продуктов.

Как известно, сам бог освободил заваловцев от всех поставок и обязательств перед государством. За них все сдавали соседние колхозы. А это, по словам самого председателя, как червь точило его честную и добрую душу. Тогда он собрал с каждого дома по два килограмма сливочного масла и понес через болота в Узор на молокозавод. Однако масло у председателя не приняли: оно оказалось с душком. Что делать, не тащить же его в такую даль обратно. «Конечно, глупо тащить назад», — поразмыслил Петров и немедля отправился на рынок, а с рынка — прямым ходом в чайную, а из чайной его под руки привели в милицию. Прокурор совершенно не обратил внимания на то, что масло было с «душком», важно то, что оно было колхозное. Получив семь лет лишения свободы, Петров и года не отбыл: отпустили на волю по состоянию здоровья, или, как выражается он сам, «сактировали». Вернувшись в Завал, Петров опять, против воли и желания районного начальства, стал председателем. Впрочем, больше и выбирать было некого.

Председатель вытащил на собрание все население Завала. Оно составило ровно девятнадцать человек: три старика, пять старух, восемь женщин полупреклонного возраста, сам председатель, парень лет двадцати, худосочный, с серым болезненным лицом, и плотная крупная дивчина. У нее было все красное: и платок, и грубая шерстяная кофта, и лицо, и губы, и даже веки глаз.

Петров выдвинул стол на середину комнаты и поставил три стула. Сам сел в середине, а по бокам посадил меня и Ольгу Андреевну. Поплевав на ладони, он пригладил волосы и, как палкой, постучал по столу пальцами, потом уткнулся в лежащий перед ним лист бумаги и резким хриплым голосом выкрикнул:

Назад Дальше