Доктор Сакс - Джек Керуак 11 стр.


КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

Ночь, когда умер человек с арбузом

1

И вот это трагическое гало, полупозолоченное, полускрытое — ночью, когда умер человек с арбузом, — надо ли рассказывать — (О-Я-Я-Ёй-Ёй) — как он умер, и О’Завернул-си на досках моста, сся смертью, пялясь на мертвые волны, все уже умерли, какой ужас это знать — грех жизни, смерти, он нассал в штаны в своем последнем действии.

Как бы то ни было, то была пагубная ночь, полно саванов. Мы с мамой провожали Бланш домой в дом Тети Клементины. То был противно безотрадный бурый дом, в котором все последние пять, десять, пятнадцать лет умирал Дядя Майк, хуже — по соседству с гаражом катафалков, которые нанимал один гробовщик за углом на похоронной Потакет-стрит, в нем же имелся склад для — гробов —

Хосподи, мне были сны рахитичные и странные об этом сарайном гараже — терпеть не мог ходить к Майку по этой причине, сущий ужас — все эти марихуанно-шишкабобовые сигареты, что он курил от своей астмы, «Ку-Бабы» — Как раз от этого и Пруст так зависал — на своем представлении о собственном величии — Марсель Отсылка Что Надо — старая Абиссинская Кустистая Борода — Дядя Майк бляждует легальный лечебный чаек своими днями мракоособых медитаций — смурнобродит у бурых оконных портьер, грусть — Он был до крайности разумным человеком, помнил целые потоки истории, мог длительно говорить, меланхолично сипя, о красотах поэзии Виктора Гюго (Эмиль же, его брат, вечно превозносил романы Виктора Гюго), Поэт Майк был печальнейшим Дулуозом на свете — что очень грустно. Я бессчетные разы видел, как он плачет: «О топ pauvre Ti Jean si tu sava tout le trouble et tout les larmes epuis les pauvres envoyages de la tête an sein, pour la douleur, la grosse douleur, impossible de cettr vie on on's trouve daumé a la mort — pourquoi pourquoi — seulrment pour soufftir comme ton père Emil, comme ta tante Marie — ни за что, мальчик мой, ни про что, — топ enfant pauvre Ti Jean, sais tu топ âme que tu est destinez d'être un home de grosses doulers et talent — ca aidra jamais vivre ni mourir, tu va soufftir comme les autres, plus» — (В смысле: «О мой бедный Ти-Жан, если б ты знал только все беды, и все слезы, и все разы, когда голова в грудь бьет, ибо печаль, большая печаль, невозможна эта жизнь, в которой мы понимаем, что обречены на смерть, почему, почему, почему — лишь страдать, как твой папа Эмиль, как твоя тетя Мари, — ни за что дитя мое, бедный Ти-Жан, знаешь ли ты, дорогой мой, что тебе суждено стать человеком большой печали и таланта — это никогда тебе не поможет ни жить, ни умирать, ты будешь страдать, как все прочие, даже больше» —

«Napoleon était un home grand. Aussie le General Montcalm a Quebec tambien qu’il a perdu. Ton ancestre, l'honorable soldat, Baron Louis Alexandre Lebris de Duluoz, un grand-père — a marriez l'Indienne, retourna a Bretagne, le pète la, le vieux Baron, a dit, criant a pleine tête, 'Retourne toi a crtte femme — soi un homme honnete et d’honneur.’ Le jeune Baron a retoumez au Canada, a la Rivie're du Loup, il avais gagnez de la terre alongez sur cette fleu — il a eux ces autres enfant avec sa femme. Cette femme la etait une Indienne — on ne sais pas rien d’elle ni de son monde — Toutes les autres parents, mon petit, sont cent pourcent Français — ta mère, ta belle tite mère Angy, voyons donc s'petite bonfemme de Coeur, — c’etait une L’Abbé tout Français au moin qu'un oncle avec un nom Anglais, Gleason, Pearson, quelque chose comme ca, il у a longtemp — deux cents ans —»

В смысле: «Наполеон был великий человек. И генерал Монкальм[86] в Квебеке, хоть он и проиграл. Твой предок, честный солдат, барон Луи Александр Лебри де Дулуоз[87], дедушка женился на индеанке, нернулся в Бретань, там отец, старый барон, сказал, заорал во весь голос: «Возвращайся к своей женщине будь честным и порядочным человеком». Молодой барон вернулся в Канаду на Ривьер-дю-Луп (Волчью реку), ему дали земли на берегу этой реки — с помянутой женой у них были и другие дети. Та женщина была индеанка — мы ничего не знаем ни о ней, ни о ее народе — Все остальные родители, малыш мой, на сто процентов французы — твоя мама, твоя хорошенькая мамочка Энжи, бедняжка добродушная, такая сердечная, — она была Л’Аббе, они все французы, кроме одного дяди с английской фамилией, Глисон, Пирсон, что-то эдакое, это давно было — двести лет назад»

И еще: — он всегда заканчивал плачем и стенаньями — ужасные муки духа — «О les pauvres Duluozes meur toutes! — enchainées par le Bon Dieu pour la peine — peut être l'enfer!» — «Mike! weyons donc!»

В смысле: «О бедные Дулуозы, все умирают! — Господом Богом прикованы к боли — может, даже к преисполнен!» — «Майк! Ну ты даешь!»

Вот я и грю моей маме: «J’ai peur moi allez sur mononcle Mike (Боюсь я ходить к Дяде Майку…)». Не мог же я рассказывать ей о своих кошмарах, как в одном сне тон ночью в нашем старом доме на Больё, когда кто-то умер, там был Дядя Майк и вся его Бурая родня (под Бурой я имею в виду, что все сильнозатемненные в комнате, как в снах бывает) — Но он был ужасен, свиноподобен, жирен, тошнолиц, лыс и зелен. А она догадалась, что я хам от страха касаемо ночных кошмаров. «Le monde il meur, le monde il meur (Раз люди умирают, так умирают), — вот что она мне сказала, — Дядя Майк умирает уже десять лет весь дом и дворы провоняли смертью —»

«Особливо с гробами».

«Ну, особливо с гробами, и ты должен помнить, милый, что все эти много лет Тетя Клементина страдает, стараясь свести концы с концами… Раз твой Дядя болеет и потерял свою бакалейную лавку — помнишь большие бочонки пикулей у него в лавке в Нэшуэ — опилки, мясо — а растить Эдгара, Бланш и Ролана надо, и Виола pauvre tite bonfemme — Écoute, Jean, ai pas peur de tes parents — tun n’ara plus jamais des parents un bon jour, (…и Виола бедняжка — Послушай, Жан, не бойся своих родителей — в один прекрасный день родителей у тебя не станет)».

И вот однажды вечером из дома на Фиби мы провожали Бланш (которая позже на такой же прогулке уперлась взять с собой мою собаку Красотку: Бланш-де боится темноты, и мелкая моя зверюга, сопровождая Бланш домой, выскочила, и ее переехал Роджер Кэррафел из Потакетвилля, который в тот вечер неким манером ехал на крохошинке «остин», и собаку сбило низким бампером, хотя раньше на Сэлем-стрит у калитки на газон Джо ее переехала обычная машина, но она прокатилась с колесами и даже не поранилась — Мне весть о ее смерти принесли как раз в тот миг моей жизни, когда я лежал в постели, обнаруживая, что у моего инструмента в кончике есть ощущения — и мне проорали через фрамугу: «Ton chien est mort! (У тебя собака погибла!)» — и принесли ее, умирающую, домой — на полу в кухне мы, и Бланш, и Кэррафел со шляпой в руке смотрим, как умирает Красотка, Красотка умирает тем же вечером, когда я открываю для себя секс, еще спрашивают, почему я чокнутый —) — И вот теперь Бланш (это еще до рождения Красотки, на 2 года раньше) хочет, чтобы мы с Ма проводили ее домой, поэтому мы идем, прекрасный мягкий летний вечер в Лоуэлле. Звезды сияют во глубине, — миллионы. Мы пересекаем парком огромные темноты Сары-авеню, а сверху громадные вздохи деревьев; и гибельное мерцанье тьмы на Риверсайд-стрит, и саваны железною забора Текстильного, и на Муди и по Мосту. В летне-тьме, далеко под нами, мягкие белые кони гноепены по валунам несутся в Ночном Свидании с Таиной и Дымками, что Бьются о Скалы, в Серой Анафемской Пустоте, все сыро-ревет-реет… дикое ионийское зрелище, к тому ж пугает — сворачиваем на Потакете и движемся мимо серой многоквартирки и Больницы Св. Иосифа, где моей сестре вырезали аппендицит, и Похоронных бюро темного Цепа там после того как проходишь изгиб пакостно хлипкого Сэлема, что закурвачивается вовнутрь, — появляются громадные особняки, торжественные, сидят на газонах важно, все увешаны знаками — «Р. К. Г. У. С. Т. Н. Дру, Распорядитель Похорон» — с катафалками, кружевными окошками, теплыми густыми интерьерами, отсыревшими шофероподобными гаражами катафалков, кустами вокруг газона, огромными склонами к реке и каналу, что отпадают от черной лужайки в величественную тьму и огни пены и ночи — ха река! Моя мама и Бланш беседуют об астрологии, идя под звездами. Иногда впадают в философию — «Ну какая же совершенно прекрасная ночь стоит, Энжи, а? Ох судьбинушка моя!» — вздыхает — Бланш пыталась покончить с собой с Моста Муди — она рассказала нам посреди сумрачных фортепиано — она играла на фортепиано и рассказывала о своих настроениях, она была у нас дома элегантной гостьей, что папу моего иногда просто бесило, особенно потому, что она нас так хорошо обучала — объясняла «Весенние шорохи» Рахманинова[88] и их играла — красивая блондинка, хорошо сохранилась — старик Замша глаз на нее положил, он жил в том старом белом доме по Риверсайд, напротив железных кольев Текстильного под неохватным деревом 1776 года, и мы всегда говорили о Замше, проходя ночью мимо дома, в котором он жил со своей женой (Печальные Гармонии Лоуэлла Любовной Ночи) —

Грот — он Громадно Дуроломил перед нами, справа… в ту гибельную ночь. Принадлежал сиротскому приюту на углу Потакет-стрит и Скул-стрит в голове Белого Моста — большой Грот — это их задний двор, безумный, обширный, религиозный, Двенадцать Кальварий, установлены двенадцать отдельных алтариков, заходишь спереди, встаешь на колени, в воздухе все, кроме ладана (рев реки, таинства природы, светлячки в ночи, мерцающие под сердитыми взорами статуй, я знал, что Доктор Сакс тут, течет в задворочных тьмах своей дикой и снобской накидкой) — а кульминацией там гигантская пирамида ступеней, на которой фаллически торчит сам Крест со своей Бедной Ношей, Сыном Человеческим, всем таким насаженным поперек в своей Агонии и Ужасе — вне сомнений, эта статуя шевелилась в ночи — …после того как… последние поклонники ушли, бедный пес. Провожая Бланш домой к кошмарным бурым мракам дома ее умирающего отца — мы заходим в этот Грот, как у нас часто бывает, чтобы внутри немного помолиться. «Я бы скорей сказала — желание загадать, — сказала Бланш. — Ох, Энжи, если б только мне найти своего идеального мужчину».

Грот — он Громадно Дуроломил перед нами, справа… в ту гибельную ночь. Принадлежал сиротскому приюту на углу Потакет-стрит и Скул-стрит в голове Белого Моста — большой Грот — это их задний двор, безумный, обширный, религиозный, Двенадцать Кальварий, установлены двенадцать отдельных алтариков, заходишь спереди, встаешь на колени, в воздухе все, кроме ладана (рев реки, таинства природы, светлячки в ночи, мерцающие под сердитыми взорами статуй, я знал, что Доктор Сакс тут, течет в задворочных тьмах своей дикой и снобской накидкой) — а кульминацией там гигантская пирамида ступеней, на которой фаллически торчит сам Крест со своей Бедной Ношей, Сыном Человеческим, всем таким насаженным поперек в своей Агонии и Ужасе — вне сомнений, эта статуя шевелилась в ночи — …после того как… последние поклонники ушли, бедный пес. Провожая Бланш домой к кошмарным бурым мракам дома ее умирающего отца — мы заходим в этот Грот, как у нас часто бывает, чтобы внутри немного помолиться. «Я бы скорей сказала — желание загадать, — сказала Бланш. — Ох, Энжи, если б только мне найти своего идеального мужчину».

«А что же Замша, он идеальный мужчина».

«Но он женат».

«Если ты его любишь, он тут не виноват — плохое надо принимать с худшим». Моя мама огромно и тайно любила Замшу — так и говорила ему и всем — а Замша отвечал взаимной громадной добротой и очарованьем — Когда не играл в кегли или пул в Клубе, или не спал дома, или не водил свой автобус, он сидел у нас дома, устраивал большие вечеринки с Бланш и моими папой и мамой, а иногда и студентом Текстильного Томми Целиком и моей сестрой — Замша очень нежно относился к Бланш —

«Но он же просто-напросто грузовик водит, — говорила она. — Ничего особо отличного в нем нет». Она, вероятно, имела в виду, что он просто тупой молчун, Замша наш, ничто его сильно не волновало, он был симпатичный мирный человек. А Бланш и пить хотела Рахманинова вместо чая.

«О ирония жизни».

«Ну да, — вторила моя мама, — ийёния жизни, oui», — и спешила дальше под ручку с Бланш, закутавшись в пальто от поздненочного тумана, а я, Ти-Жан, шел рядом с ними, порой слушая, но по большей части наблюдая за темными тенями в ночи, от парка на Саре до Погребален и Гротов Потакета, ища глазами Тень, Доктора Сакса, прислушиваясь к хохоту, «муи-хи-хи-ха-ха», ища ту лужайку, на которой боролись Джи-Джей, я и Дики Хэмпшир, то место, где Винни Бержерак и Елоза швырялись друг в друга попкорном и т. д. А также, глубоко обернутый той грезой детства, что без дна и мгновенно воспаряет к невозможным виденьям средь бела дня, у меня весь город Манхэттен парализовало, я хожу повсюду со сверхжужжащим напряженьем внутри, которое сшибает все с пути, а кроме того, я невидим и забираю из кассовых аппаратов деньги, и гуляю по 23-й улице с огнем в голове, а эстакады трасс от меня гудят моим электричеством, по стали, камню и т. д. — Через дорогу, как раз перед тем, как нам сворачивать в Грот, — магазин, которым кратко владел Дядя Майк, пока слишком не заболел, и какое-то время им управлял Эдгар, а однажды летним вечером я услышал, как он говорит это новое слово «сексапильность», и все дамы засмеялись —

Пока мы сворачиваем с тротуара во тьму Грога (времени около одиннадцати часов), Бланш говорит: «Если б он только как-то каких-то денег заработал, был бы богатым, как некоторым мужчинам в магазинах удается, — так нет же, убожество всех этих лет и этого дома, ну правда, Энжи, я не для такого родилась, ты разве не слышишь этого в моей музыке?»

«Бланш, я всегда тебе говорила, ты очень великая пианистка — вот! — великая артистка, Бланш, я тебя понимаю, когда ты на пианино ошибаешься, я всегда знаю, это всегда так было — ведь так же?»

«У тебя правда хороший слух, Энж», — признала Принцесса.

«Ты еще как права — кого хочешь спроси, не хорош ли у меня слух, Ти-Жан, я тебе говорю, — (поворачиваясь ко мне) — «a toutes les fois que Blanche fait seulement quainque un ti mistake sur son piano, pis je'll sais tu-suite… Hah?»» (Повторяет, что сказала.)

И я атлетически подпрыгиваю поймать ветку дерева над головой в ответ и чтобы доказать, что в моем мире больше действия — так увлеклись мы нашей беседой, что уже в Гроте! — и глубоко притом — на полпути к первой Кальварии Призрака. Первая статуя смотрела на похоронное бюро, поэтому ты вставал там на колени, ночью, глядя на слабые отображения Девы, на голове капюшон, ее печальные глаза, действие, мучимое дерево и шипы Страсти, и твои размышленья на эту тему отражаются от похоронного бюро, где тусклый свет, вкрученный в потолок эстакадного дождевого гаража для катафалков, тускло сияет в скрипучем сумраке, а прилегают к нему росистые травянистые пустыри и кустарники, от которых у него вид ухоженный, и шторы на окнах показывают, невероятно, где живет сам похоронный распорядитель, в своем Доме Смерти. «Вот наш дом». Всё здесь призвано напоминать о Смерти, и ничто не восхваляет жизнь — разве что рев горбатого Мерримака, проходящего над валунами строями и руками пены, в 11:15 вечера. Среди кустов дикого грота и шестерного похоронного бюро я знаю, что в зеленом изобилии долларов и в гротических скорбях скал и штукатурки… гравий каркал и манил пешеходов-расследователей дальше по не той взмутной дороге к фламинарным огромностям и вверх-флюгу бедных браных и бранных Кроны и Клоуна скорбномарийного рока в Этом как-ни-верти-земном шарике… Иисус сей весьма восхитителен в его высоте — во всем этом Доктора Сакса признавал я, видел, как он смотрит из савана в кустах у реки… Я видел, как он сигает прочь от кальварии, а накидка его свисает теперь со стен сиротского приюта с острым взором на деянья наши… Я видел, как скачет он опрометью от Кальварии к Кальварии, из-за спин их, в ужасной богохульской молитве в темноте, где все наоборот, — он следил лишь, чтоб увидеть меня, Змей уже позже изготовился, и Сакс привел меня посмотреть, и это стало последней соломинкой, и я прикрыл глаза от страха пред тем, что узрел —

Мы прошли по кальвариям до предельного подножья Креста, где мама моя встала на колени, помолилась и с трудом поднялась на ступень к основанью распятия, показать мне, как некоторые подымаются до самого верха — к подножию самого Креста, громадные восхожденья к богохульственным высотам в речном ветерке и видам на длинные тракты земли — Мы потопали обратно рука-об-руку по гравию дорожки, что бежала сквозь тьму грота, снова к уличным огням, где и распрощались с Бланш. Мне всегда нравилось оттуда выбираться…

И направились к дому — Той ночью была полная луна. (На следующую полную луну, дальше в августе месяце, у меня украли автобусный проездной, я стоял, зажав его за спиной, в мерцающих огнях Карни-сквера, а прискорбный задира лоуэллских проулков подскочил и украл, и убежал сквозь толпу. «Полная луна, — вскричал я, — дважды подряд — она дает мне — смерть, а теперь еще меня и ограбили, О Мама, Боже, что ты, — эй», — и я кинулся в ужасной ясности августовского полнолуния от него прятаться… пока бежал домой по Мосту Муди, луна красила всю безумную белоконную пену и приближала ее, и та от нее сияла вся так, что едва не манила — прыгнуть — у всех в Потакетвилле была идеальная возможность покончить с собой, возвращаясь домой каждый вечер, — вот потому мы и жили глубокими жизнями —)

Полнолуние этой ночью было лунием смерти. Мы, моя мама и я, обогнули угол Потакета и Муди (язвоугол через дорогу от дома франко-канадских братьев-иезуитов прихода св. Иосифа, моих учителей в пятом классе, мрачных людей, что нынче в черном среднесне своем), и ступили на доски Моста Муди-стрит, и направились через канал, который после огромной каменной стены предложил нам водяную постель, выдолбленную в базовой скале до самой реки, которая ее и выдолбила своими поцелуелюбыми языками —

Мимо прошел человек с арбузом, в шляпе, в костюме теплой летней ночью; только ступил на доски моста, свеженький, может, после долгой прогулки по трущобной помойной Муди и ее разглагольным салунам с распашными дверьми, промокнул себе лоб, либо же прошел через Маленькую Канаду, или Чивер, или Эйкен, вознагражденный мостом вечерним и вздохами камня — огромный массивный заряд вечно неподвижных, вечно стремящихся ливней и призраков, вот его награда после тусклой жаркой тупой прогулки к реке сквоз дома — он шагает на другую сторону по мосту — Мы шествуем за ним следом, беседуя о таинствах жизни (вдохновили нас луна и река), помню, я был так счастлив — нечто в алхимии летненочи, Ах Сон в Летнюю Ночь, Джон Снов, звяк стрелок о скалы в реке, рев — старый глурмерри-мак фигалитирует вниз по темной метке, всей распяленной — я тоже был счастлив в напряженности того, о чем мы говорили, что приносило мне радость.

Как вдруг человек унал, мы услыхали громкий туп его арбуза о деревянные доски, увидали его уже падучим — Там был еще один человек, также загадочный, но без арбуза, так вот он быстро к нему склонился и заботливо, словно бы по согласью и кивку с небес, а когда я дотуда дошел, увидел, что человек с арбузом взирает на воды внизу сияющими глазами («Il's meuit, он умирает», — говорила моя мама), и я вижу, как тяжко он дышит, хилотелый, второй придерживает его серьезно, наблюдая, как он умирает, я в полнейшем ужасе, однако ощущаю глубинную тягу и поворачиваюсь глянуть, куда он смотрит так смертельно-искренне своей пенистой мерзлотой — я смотрю с ним вместе вниз, а там луна на сияющей пене и валунах, там долгая вечность, коей мы искали.

Назад Дальше