Доктор Сакс - Джек Керуак 10 стр.


«Change ton butain, — говорит он, — on va allez manger sur Chin Lee. (Переоденься, идем есть к Цзиню Ли.)»

«Цзинь Ли?!! Ого-Го!»

Идеальное было место для грустных красных воскресений… Мы поехали, с Ма и Нин, на старом «плимуте» 34-го года, через Мост Муди-стрит, по скалам вечности, вдоль по Мерримак-стрит, в салонных одиночествах Шаббата, мимо церкви Сент-Жан-Батиста, которая днем по воскресеньям кажется распухшей в размерах, мимо Ратуши, на Карни-сквер, воскресные стояльцы, остатки девочковых банд, что ходили в кино в новых ленточках и розовых пальтишках, а теперь наслаждаются последними красными часами кинодня в центре города, в краснокирпичных Одиночествах, мимо Часов на Пейдж, показывающих Безрадостное Время, — к змеистым свиткам и росткам фасоли в китайском темном интерьере богатой сердцещемительной семейной кабинки ресторана, где на меня всегда нападала такая робость и раскаянье… милые улыбчивые китайцы на самом деле подавали нам ту еду, чей столь смачный аромат висел в нижнем фойе над линолеумным ковром.

2

Самое скелетальное в начале повести — Пакины жили через дорогу на Саре в Золотом Буром Доме, 2-этажной многоквартирке, но с толстыми умф-верандами (пьяццы, галереи) и пряничными свесами, глаз не отвесть, и Сетки на верандах, от которых темное Внутри… чтоб долгие дни без мух с «Ориндж-Крашем»… Братья Пакин были Бифом и Робертом, Большой Биф, что качал жопой вдоль по улице, а Роберт — веснушчатый искренний гигант с добрыми намереньями ко всем, с Бифом все в порядке, тоже веснушчатый, добродушный, мама говорила — сидит как-то вечером на веранде, а Биф вместе с луной вышел с нею поговорить, рассказал ей глубочайшие свои секреты о том, как хочет просто выходить и наслаждаться природой, будь на то его воля — или что-то вроде, — а она, мама моя, сидела там и властвовала над дикими беседами, дурачок Жан Фуршетт протопал мимо с шутихами да хиханьками, гугляя под поздним солнышком по концедневным улочкам Четвертого Июля в Лоуэлле 1936 года и танцуя мартышачьи джинские танцы для дам, чьи детишки скорее всего к этому часу все уже в центре города рассасываются в толпах на Фейерверке и Карнавале Четвертого Июля на Саут-Коммон, великие вечера — расскажу вам о них — Жан Фуршетт увидел, как моя мама сидит на крылечке в скрипе вечернем, и спросил, если ей одиноко, не развлечет ли ее небольшой фейерверк, она говорит «ладно», и старина Жан выложил все-что-у-него-было-в-карманах — чпок-плюх, трыктык-тык, дзынь; кресть — он и двадцати минут не развлекал дам Сары-авеню, когда на Коммоне гонгнула открывающая бомба окрест мягких июльских крыш Лоуэлла, от самих белых многоквартирных маслобоен крыльца Маунт-Вернон до самой скирдатой Блузонг-стрит за рекой у красилен, у дубилен, у твоей Лу-лы, Лоуэлл — у твоих долгих у-рыков, зарев старый-старый ре-ов — ротор мотор задверь закрытая дверь — с пижамной ноги свисая, свистая, а белые ураи фланцуют вправо, влево они свернули на широком замахе, отбили время каждым взмахом, кольцахом, ничего в небесных очах не увидали, кроме серебрянозвезд-колокольчиков, всевозможных разновидностей, спасли, но так и не поняли, он изо всех сил старался объяснить причудливому фестивалю собравшихся вокруг его обувного рожка: «Гляньте-ка, дамы и господа», — а я, Джи-Джей, Винни и Скотти шаркаем ногами по Карнавалу — (моя мама улыбается Жану Фуршетту) (Бум!) начинается фейерверк, оргиастер у реки показывает вам, как скачут наперегонки лошадки в дикой гвалте, они точно — В некоторых забегах участвовали деревянные распашные лошадки, что скакали вперед по выпавшим костям — кости они крутили так быстро (в клетках), что видно было, как лошади прыжком рвались к своей победе — чокнутая неодушевленная дико живая скачка, такие представляешь себе у ангелов… когда они чувствуют — X был отметкой, где играли вдругфонарики, в ночной дымке клоун в цилиндре властвовал над табло тотализатора — Еще дальше мы чуяли говно в траве, видели камеры, ели попкорн, задували шарики на ниточках к небесам — Ночь наставала, окутывая синевато размашистыми руками весь хьяризонт — Висючий мох (как мох Замка, свисающий, пока слышишь, как пацанчик свистом подзывает свой шарик) (в траве детки помельче борются в Крошко-Тиме-Дыме[80], который едва различишь — большие души из маленьких акронов — Возня дудит со всех сторон трубопаров, продается предопердый арахис, подковерные хипстеры времени, подножные замшемягкие пыли) — Бифа Пакина теперь, годы спустя, я вижу скрючившимся под пальто с футбольным капюшоном, направляется домой с мануфактур в середине декабря, гнясь против ветра вокруг Блезанского угла, продвигается к дому с гамбургером верхнеклимата на ужин, золотое густое постоянство кухни его матери — Биф идет в Вечность на его конце без меня — мой конец так же далек от его, как и вечность — Вечность слышит полые голоса в скале? Вечность слышит обычные голоса в гостиной. По кости муравей спускается.

3

Сцена — в Замке, в зале пороскошней, что выходит на леса Биллирики, пока тучи Мартовского Зайца мчат наперегонки к черноте, — вот только что («Разумеется, это не указывает на то, что из этих попыток хоть что-нибудь выйдет») говорил (теперь вечер) Граф Кондю, безукоризненно одетый, едва-восставший из гроба вечернего, Атласного Судьбоящика со своими шпенглерианскими метаморфированными царапийствами крышки. Получатель рацеи его — остроумный фривольный посол Черного Кардинала, наш добрый друг Амадей Барокк — сидит, подложив под себя ноги, на элегантной лонже, с сосательным напитком, хихучеусто слушая.

«Да, мой дорогой Граф, но вам же известно, не так ли, насколько не-СООБРАЗНО будет чему-либо из этого» — (его слюнотекучье ликованье) — «как-либо воздействовать на кого-либо, Бхоже! — да ему придется —» «Во-вторых, я демонстрирую вам —»

«— положительно —»

«— что еретики в церкви суть то, что они суть — псарегоны Францисского рога, призракопечаленные, прерываисто в саванах своих, считают, будто от них все станут болтаться — тут все кончено, эти Голубисты предают декаданс — любая организация декадансит —»

«Но, дорогой мой, так бароккально — Я не имею в виду свою фамилию — так фривольно —»

«Чем, в конечном счете, вы все и меряете. Мне хотелось силы в партию, крови — никаких Божемоев и задов в их капризульствах, изготовления грушеподушек в тенечке — ну, какачить они себе, конечно, могут — Я не вижу никаких этому причин, если Колдун Ниттлингена не против — позволять, скажем так, я согласен, у меня в этом вопросе нет предпочтений —» Он отвернулся, сморщился над брелоком… с ключиком к своему гробу, золотым.

«Голубисты, в конце концов, всего лишь любители этого — ничем не отличаются от Бурнингов иных Римов, нытиков иных бормотов — то есть —»

Граф Кондю встал у каменного окна, сурово глядя в ночь; в элегантных покоях Барокка было возможно расслабиться, посему облачен он был в свой малагант — капюшонно глава его гляделась над плечами, словно бы окрыленная — Стукав дверь, Сабатини ввел юного Воаза, сына Замкового Смотрителя, который был старым таинственным дурнем и вечно прятался в погребах — Юный Воаз, с его долгими темными ступнями и осклабиной, странно сатанински симпатичный, будто растянутая глиняная голова, изощренный сын отшельника: «О —! — Здесь Барокк».

«Ничего себе, дорогуша, это моя комната».

«Ваша комната! Я считал, что Графа Кондю. Что ж, могу я закрыть дверь —?»

«Нет, упорхни в заклон», — пробормотал Граф в свой кубок.

«Дичайшие вести», — сказал Воаз.

«А теперь —?» — встрепенулся Барокк выжидательно (на нем была парчовая белошелковая туника-пижама по-казацки с огромным кровесгустком, вышитым красным по сердцу, курил он из элегантного мундштука, «надушен, разумеется», блистательный остроумец в Галереях Ковчега с Дыбы, где он пробыл некоторое время, прежде чем спуститься (отнюдь не брать уроки на курсах таксистов), дабы отвратить позднейшие мигамии с имуществом своей матушки и спасти положение, и отыскать себе Жирного Гусака в то же время, поэтому вот он и тут) (брат Колдуна, кроткая сквернонравая старая царственная львица Хлопснеха, мы ни разу его тут не встречали).

«А теперь, — выдал Воаз, — они официально осудили Голубистов как подпольных еретиков Свободного Движения —»

«Свободного движения, — фыркнул Кондю, — какая-то дизентерия? Изрядная выйдет шутка, если Змею придется изрыгнуть, как огромному влажному выперду, орошая и забрызгивая землю куском своей собственной скатертью дороги —»

В окне, вдруг, неведомо для них всех возникает Доктор Сакс, темный, сливаясь с балконом, осаваненный, безмолвный, пока они беседуют.

«Ну и идейка, — рассмеялся Б. — Что голубки, родня, змеям, дорогуша вы мой!»

«Ну и идейка, — рассмеялся Б. — Что голубки, родня, змеям, дорогуша вы мой!»

«Ее выводят из близости голубей и змей!»

«Выведение без доказательства есть меньше, чем выведение без доказательства и причины, — эти люди являют собственное невежество без очарования».

«Ну и на вас фас, — сказал Воаз, кланяясь и хлопая белыми перчатками. — Может, вас когда-нибудь выдождят в бляпе, где тогда будут все ваши ярьмедянки? в саду снаружи под луком».

«Луки являют камни», — вставил Барокк.

«Лучше будет, если фасонные периодизаторы перефасонят свою наковальню на остроумии».


«Туше».

Доктор Сакс исчез — снаружи во дворе слышалось лишь дальнее торжествующее ха-ха-ха-ха-ха внутренней тайной уверенности в черноте — вокруг птичьей купальни покров его скосился к растворенью — луна каркнула — Блук побродил по задам Сада с гирляндой веточек из арахисового масла в волосах, которую туда поместил Полубу, подозрительный карлик, не так нужно было отвращать Лук. У Блука ужыс перед луком — В звоннице замка торжествующе ухмылялась паническая Летуче-мышь — Паук свисал со стены лицом к реке со своею полностью запыленной нитью серебряного лунного света, величавый лев спустился по лестнице в погреба, где держали Зоопарк, грузовик гномов покувыркался через проволоку — (в подземных тоннелях).

Кондю, глядя в окно, размышлял.

Барокк читал брошюрку голубистской поэзы в постели.

Воаз сидел чопорно, пиша свою элегию по мертвым, за столом, под лампой.

«В День, — читал Барокк, — тучи Плодовитых Серых Голубей исторгнутся из Пасти Змея, и он рухнет в напророченный Лагерь, они возрадуются и воскричат в Золотом Воздухе: «То лишь шелуха голубей!»»

«Это их отшелушит, — поспешил вставить Кондю, фу-фыркнув в смехобрадатые ладони, — фнафф — что?»

«Я рассчитываю, — произнес Воаз, подымая голову, — что Змей пожрет всех, кто сего заслуживает», — но сказал он это так, что Кондю не сумел определить, обычное это дружественное утверждение или нет —

«Просто — божественно! — заключил Барокк, закрывая книжку. — Так освежает — нам потребно любое оживленье, дорогой мой, ибо сами знаете, тут присутствуют немалые ойковые элементы кони-айлендского христианина». Он перегнулся и включил свою любимую пластинку… Эдит Пиаф умирает.

Граф Кондю пропал — преобразовался в свою летучемышую форму, пока никто не видел, и в луну Улетел — Увы мне, Лоуэлл в ночи.

4

В центре города был переулок среди мягкого краснокирпичья «Театра Кита»[81] и Склада на Бридж-стрит, с кондитерской лавкой под красным неоном, лавкой древних субботних вечеров, исполненных смешилок, что еще пахнут типографской краской и содовой с клубничным мороженым, которая вся розовая и пенится, а сверху роса, у Дейны — через дорогу от этого переулка — В самом переулке шлак, ведет к служебному входу за сцену — Что-то было до того фантастически окончально печальное в этом переулке — по нему живой У. К. Филдз ходил, направляясь от халтурки дождливым днем в 6-актном Сборном Водевиле (с зияющими масками ха-ха) — покручивая этой тросточкой Старого Быка Баллона, У. К. Филдз и трагические Братья Маркс[82] прежних времен опасно покачиваются на громадных лестницах и валяют дурней в жутком холокосте Великосценного Сожаленья, всего такого огромного с кулисами и реквизитом, из которого рвется наружу желе посреди дня, 1927-й — в 1927-м я видел Братьев Маркс, Харпо на лестнице — в 1934-м я видел Харпо на экране, «Зверюшки-печенюшки»[83], в темном и невероятно Доктор-Саксовом саду, где Нео-Подобно и Бого-Подобно дождь и солнце только что смешались и вышла Космическая Шутка Чико: «Не ходите в ту дверь, дождь идет — попробуйте в эту» — чирик-чирик птички — «видите?» — и Харпо роняет в темноте столовое серебро, господи, как же мы с Джо на темном балконе сидели, завороженные этой картиной наших совместных грез, что вместе храпели на темных чердаках нашего детства… братья неистовых блуканий в Лесу, в 8, когда с Красоткой, гигантской Овчаркой Фортье, и маленьким Филипом Фортье по кличке Храппо, мы отправились в 20-мильный поход в Пелэм, Нью-Хэмншир, чтобы скользить вверх-вниз по сеновалу какого-то фермера-молоко-вода — там на сосну были напороты мертвые совы, там были гравийные карьеры, яблоки, дали зеленых нормандских полей, уходящие в дымку таинства Новоанглийского Непостижимого Пространства — по отпечатку деревьев на небе на горизонте, я рассуждал, что меня выдирало из материнского чрева с каждым шагом от Дома Лоуэлла в Неведомое… серьезная потерянность, что никогда так и не починилась в моей расколошмаченной плоти, тупо тянувшейся на весу к свету —

А вот Джо никогда не имел ничего общего с этим переулком трагедийного харпо маркса, что спешит мимо нагримленного Варьете, старогравюры, бурой, трескучей, с масками сияющего бального зала в меню, — Ночи 1922-го, когда я родился, в блистающем невероятном Мире Злата и Богатой Тьмы в Лоуэлле моего первичного отца, он, бывало, сопровождал мою мать Тилли-Трудягу[84] из своей еженедельной театральной колонки (с матерью он спорил на многословном жаргоне о качестве постановок) («Ой-ё-Ёй, на следующей неделе нам доведется увидеть «Большой парад», с Карлом Дейном, с Погибшим Героем Джоном Гилбертом[85] —») — сопровождал мою маму на представление среди черных картонных толчеи так давно, в 1920-х С.Ш.А., чумазая щемящая петля часов на Ратуше, освещающая или печально глядящая на пеньоны подлинного предприятия в ином воздухе, ином времени — разные вопли на улице, разные чувства, другие пыли, другие кружева — другие смешилки, другие пьяные фонарные столбы — непостижимая радость, что умасливает мне душу при мысли о маленьком ребенке в смешилках под одеяльцем в полночь Нового Года, когда сквоз синюю сладость его окна влетают колокола, и крики клаксонов, и гудки, и звезды, и шлепки Времени и Шумов, и синие заборы лоскутно-одеяльной ночи росисты под луной, и странные итальянские крыши парламентских многоквартирок во Дворах, что нарисованы в старых смешилках — краснокирпичный переулок, где ходил мой отец в своей большой соломенношляпе, с афишками сети театров Б. Ф. Кита, торчавшими из кармана, покуривая сигару, вовсе не мелкий предприниматель в мелком городке, а мужчина в соломенной шляпе спешит по краснокирпичному переулку Вечности.

За ним задние железнодорожные подъезды к Складу, какая-то сортировка к мануфактурам, Канал, Почтамт, направо за ним — погрузочные пустыри, жары ящиков дня, темная, сырая, густая переулочка георгианского красного кирпича, как огромная улица в самовнутреннем Китайгороде меж оптовых контор и печатен — мой отец разворачивал свой кряхтящий старый «плимут» Чумазного Времени за уголок, бибикая — въезжал в чернильную тьму склада своей типографии, где по вечерам в субботу в грезотрагедии облавы или опоки имеют место, и папа мой занят с кем-нибудь из своих нескончаемых помощников некой громадной бодягой галиматьи, нипочем не скажешь, что в действительности такое я вижу в этом сне — на самом деле, в будущее. Сны — то, где участники драмы признают смерть друг друга — нет иллюзии жизни в этой Грезе —

Давным-давно назад, еще до ползунковых линолеумов Люпин-роуд и даже Барнаби-стрит, были — и будет — непостижимо густые красные мягкости в постоянстве воздуха тех вечеров, когда идем-на-представленне. (Один из тех безымянных жучков, таких маленьких, что и не знаешь толком, что это такое, такие они крохотули, пролетел у моего лица.)

Некая бурая трагедь это была, на печатне, — призрачный канал течет мимо в собственной ночи, бурый сумрак полночных городов вдавливает окна внутрь, тусклые лампы, как при покере, освещают одиночество моего отца — как и в Сентралвилле, он совершенно отсутствует в старинный вечер на Лейквью-авеню — О эта тишь — у него там был спортзал, с боксерами, факт реальной жизни — Когда У. К. Филдз сел в поезд судьбы, ехать саженные мили до Цинциннати, отец мой вспешает в переулок Б. Ф. Кита, распахивает дверь, входит к утраченным стремленьям, сцеженным вином из Канала сперм и нефти, что течет меж мануфактурами, под мостом — Таинство лоуэллской ночи простирается до самого сердца центрагорода, шкерится в тенях краснокирпичных стен — Что-то в старых плесневелых архивах в Ратуше — старая, старая книга в библиотечных папках, с оттисками индейцев — безымянный смех у чистот волновой дымки на речном берегу, в мертвый час мартовской или апрельской ночи — и пустые ветры зимней ночи под мостом Муди, за перекрестком Риверсайда и Муди, дует песчаной взвесью, вот валит старина Джин Плуфф зарею, мрачный, башка мерзнет, на работу на мануфактуры, он спал в своем саване и бурой ночи в старом доме на Гершоме, луна схлестана на одну сторону, мерцают холодные звезды, сияют сверху на пустой двор жилья Винни Бержерака, где ныне поскрипывают бельевые веревки, Тень крадется, — призраки У. К. Филдза и моего отца вместе выбираются из краснокирпичного переулка, соломенно ошляпленные, направляются к освещенным черностенам ночи косоглазого кота, а Сакс щерится…

Назад Дальше