«Каменный мост» - Александр Терехов 24 стр.


Америка-3

Болезненно семья отмечала: первым пришел отозванный из Италии и повисший на паутинке Штейн, и появлялся еще, но реже; ему простили: отважен в другом – Штейн опекал семью репрессированного друга.

Второй появилась стенографистка Литвинова. Суриц, оставшийся без места, боялся, но приходил, Рубинина арестовали – не упрекнешь. В театре безымянная знакомая не побоялась подойти, Максим Максимович воскликнул: «О-о, вы храбрая женщина!», но Уманский не появился ни разу, с непонятным нажимом, со злорадным будто торжеством засвидетельствовал биограф наркома Шейнис.

Татьяна Л и т в и н о в а, Брайтон, Англия: После папиной отставки Костя первое время прилежно его посещал, а через месяц бросил. Бросили многие, но отступничество Уманского ранило Максима Максимовича больше всего. К этому предательству отец оказался не готов. Настолько оно противоречило образу, сложившемуся в нашем представлении… Богемный, смелый, открытый, разгульный человек… Вдруг – настоящее вероломство, не человек – железо! Оказался подлым и честолюбивым.

Вот – нужное, это император наверняка узнал.

Молотов мог припомнить: бумаги Уманского император подписывал без правок. Это имело значение (как и признания Кольцова и многих других), но не настолько, чтобы отпустить Костю прежним: 15 октября Уманский ни жив ни мертв опустился на стул напротив императора (Литвинов уже почти полгода развлекался кострами в полях). Да еще Молотов там… Царила долгая, неестественная тишина. Наконец император распечатал уста: возвращайтесь в Америку. Ликование и мускульная, испражняющаяся слабость спасенного оленя: да. Да!!!

Для виду поговорили еще про войну в Европе, возвращение Империи исконных земель. Уманский пропустил, даже не заметил, как случилось, что за столом оказался неприметный черноволосый человечек. Уманский задохнулся от возмущения, еще ведь не вышло даже протокольное время, еще далеко заключительные минуты, когда говорится главное, идущее от сердец, когда он сможет сказать взлелеянное, соседствующее со слезами… благодарность, государь! я очень понимаю… – и услышать прощающий отцовский ответ… Это же его время!

Зачем? Ослепленно он поднял глаза на вечное полярное сияние. «Познакомьтесь. Это ваш новый советник. Товарищ Громыко. Поедет с вами».

Уманский собрал силы и дружелюбно улыбнулся гримасой внезапной боли: вот и кончилось – его больше не будет. В начале первого ночи он навсегда покинул кабинет императора, волоча за собой нового товарища как прикованное чугунное ядро. Молотов остался, они говорили еще с императором до двух – о чем? Уманский, бренча и звякая, поволок свою смерть, свое вычеркнутое будущее в сторону Белорусского вокзала, скуля: с какой отмщающей точностью судьба Трояновского досталась ему…

Косте оставалось размешать и допить горький осадок, прежде чем превратиться в отозванный мусор: договорившись с немцами, император что-то писал примирительное Рузвельту, но Империя вторглась в не понявшую своей пользы Финляндию (ей же предлагали хороший кусок земли!), американцы взяли сторону финнов, «моральное эмбарго» похоронило наши авиационные заказы, конгрессмены потребовали отозвать посла США из Москвы или прекратить высылать ему зарплату, и – Уманского перестали принимать; язвить стало не с кем.

Послу московитов, сколько хватало голоса, оставалось хвалить успехи Красной Армии на Халхин-Голе в «пределах слышимости сотрудников германского посольства», отрицать союз с Англией и подчеркнуто верить в немецко-имперскую дружбу. Над раздавленной Францией, в прямой видимости 22 июня и Пёрл-Харбора, посол, подавляя зевки, выводил: «Товарищ Чувахин, посылаю вам череп ребенка неандертальца для профессора Хордлика» (а Хордлик на ближайшем конгрессе: «СССР – единственная надежда человечества!») – и хвастался хорошей жизнью глухонемых (113 тысяч) в Империи: «При социалистическом строе глухонемые впервые пользуются возможностью творчески проявить свои способности на разных участках социалистического строительства и заслужили доверие народа, который посылает этих глухонемых в органы власти». И только 1 марта 1941 года, когда Англия, по общему мнению, умирала под бомбежками, госсекретарь Уоллес вспомнил русского посла и с глазу на глаз («Я буду с вами совершенно откровенен, г-н посол. То, что вы сейчас узнаете…») передал «совершенно секретную и абсолютно достоверную информацию»: сначала Гитлер добьет Англию, Империю – после. Уманский (в Америке без этого мемуары не продаются) «смертельно побледнел», «молчал некоторое время», но: «справившись с собой», передал эту изготовленную немцами дезинформацию «первым лицам».

Русские мемуары также невесело продаются без томатной крови – тот же самый куплет в исполнении музея еврейской истории: «Сообщение Уманского по авторитетности было на уровне сведений Зорге (ложь), уже принявшего (ложь) свою мученическую смерть…

В конце войны (ложь) Уманский был вызван в Москву (ложь) для получения верительных грамот (ложь): в дополнение к обязанностям посла в США (ложь) он был назначен послом в Мексике. В аэропорту состоялись теплые проводы (ложь) заслуженного дипломата, самолет взлетел – и тут же рухнул. Погибли все (ложь). Это несомненно был полет особого (пока неизвестно) назначения…». 22 июня в США узнали, что паровоз взорвался, не дотянув до переправы. Цифры гибели и плена волокли за собой по шесть нулей, но русские умирали и дрались с первохристианским остервенением и упрямством; в дневниках генералов Гитлера к привычному самолюбованию начало примешиваться темное, брезгливое недоумение из-за неожиданной устойчивости земляных червей к перепадам температур. Андрей Андреевич Громыко получил долгожданную телеграмму и без сочувствия сообщил обрюзгшему от ожиданий худшего послу: «Вас отзывают», – Уманский тяжело приподнялся и освободил место, надеясь на пенсию, лишь бы не лагерь, не смерть.

Другой пенсионер, шестидесятипятилетний Литвинов, тоже понадеялся на войну и написал императору: работу, государь, любое назначение – и за обеденным столом мечтал руководить планомерной эвакуацией населения на Восток. Второе письмо отправил в институт гематологии: зачислите (и жену!) в доноры. Из института ему ответили с теплыми нотками в конверте, император не ответил, но начали долетать грозовые раскаты: Максим Максимович, не могли бы вы… статью для иностранцев на Запад… Сможете выступить по радио «туда», на английском? В том смысле, что – пора бы объединить силы союзникам. (Звуки становились все отчетливей, трески электрических разрядов слышней…) Кабинет в наркомате – займите, пожалуйста, что же вы без места?..

Литвинов проверял вступительные сочинения дипломатических курсов, выписывая особенные глупости в собственную коллекцию анекдотов («Предлагаю себя для выезда в воюющие страны для разбора причин, заставляющих их воевать»), – молния жахнула в него с привычной преображающей силой, и Литвинов очнулся 12 ноября на взлетно-посадочной полосе в Пензе, вылетая в Куйбышев и дальше – в Соединенные Штаты Америки – Чрезвычайным и Полномочным Послом Советского Союза. У начальника аэродрома, кравшегося следом, желавшего, но не смевшего заговорить со знаменитым миротворцем, первым давшим определение агрессии, Литвинов, почуяв в себе прежнее железо, спросил: «Где здесь туалет?» «А у нас такого не бывает, – аэродромный начальник от смущения волчком крутанулся на месте. – А вы, Максим Максимович, с крылечка!» Литвинов рассмеялся. Первый раз (так ему запомнилось) за три года…

Империи, противостоявшей Европе, требовались танки, самолеты, автомобили, цветмет, бензин, сапоги, ту-шенка – все, что может дать Рузвельт, и в этот удар в этом крайне нужном направлении император вложил всю (как и всегда) невыносимую силу, и здесь годилось все в шестидесятипятилетней жизни М.М. Литвинова вдобавок к железной сути: личное знакомство, личная приязнь президента (Рузвельту грезился в опальном наркоме «западный образ мышления»), еврейство («Максим Литвинов принадлежит к национальности, стяжавшей себе славу на коммерческой арене») и даже чертова англичанка жена, дважды официально признанная в Вашингтоне самой безвкусно одевающейся женщиной года.

Литвинов, как все, на кого легли отблески императорского пламени, отпечатался не только в недостоверных документах, но и в легендах – в них правды побольше (то есть не «нет правды», а «почти нет»). Будто в далекие времена в эмиграции император под именем Ивановича устроил пьяную драку в лондонском пабе, а Литвинов от полиции спас… Будто жаловался Максим Максимович после революции Дзержинскому на безвинные аресты иностранцев, а тот: «Вот вам пропуск в тюрьму, допросите каждого и отпустите, кого найдете возможным»…

Будто просил императора за близкого – Стомонякова: «За этого человека я ручаюсь головой», а император: «Максим Максимович, вы очень добренький. А кто за вас поручится? Я Енукидзе тоже считал другом…». Будто на пленуме, где Литвинова хлестали маршалы – друзья дома, всего лишь один поднялся «против»: «Папаша был и остается честным революционером!» (император вспомнил кличку бывшего нелегала)… Будто в опале, в начале войны император увидел его на приеме для инокоров: «Почему не во фраке?» – «Съела моль» (Литвинов все – от кальсон до галстуков – покупал за границей, только любимые домашние толстовки принимал из пошивочной наркоминдела, в ней и пришел). А еще рассказывали, что Молотов, вызвав для назначения, спросил: «На какую должность претендуешь?», а Литвинов, глотнув должное «тыканье», ответил: «На вашу» – и что первого человека, которого он, вызванный на решение судьбы, встретил в Кремле после нафталинного бездействия, звали Костя Уманский… «Первый, кого…», «только переступив порог…». Из повестей для юношества и фильмов про любовь в легенды добавлял варенья первый биограф Литвинова Зиновий Шейнис (понятно: земляк, белостокские корни), но встречу саму кто-то ему былинно напел, рикошетом дошло от мертвого Литвинова или от мертвого Уманского, а Шейнис засопел, насупился и вшил в конце шестидесятых этот симпатичный лоскуток в свое одеяло – зачем? Усилиями министра Громыко Костю уже не помнили.

Империи, противостоявшей Европе, требовались танки, самолеты, автомобили, цветмет, бензин, сапоги, ту-шенка – все, что может дать Рузвельт, и в этот удар в этом крайне нужном направлении император вложил всю (как и всегда) невыносимую силу, и здесь годилось все в шестидесятипятилетней жизни М.М. Литвинова вдобавок к железной сути: личное знакомство, личная приязнь президента (Рузвельту грезился в опальном наркоме «западный образ мышления»), еврейство («Максим Литвинов принадлежит к национальности, стяжавшей себе славу на коммерческой арене») и даже чертова англичанка жена, дважды официально признанная в Вашингтоне самой безвкусно одевающейся женщиной года.

Литвинов, как все, на кого легли отблески императорского пламени, отпечатался не только в недостоверных документах, но и в легендах – в них правды побольше (то есть не «нет правды», а «почти нет»). Будто в далекие времена в эмиграции император под именем Ивановича устроил пьяную драку в лондонском пабе, а Литвинов от полиции спас… Будто жаловался Максим Максимович после революции Дзержинскому на безвинные аресты иностранцев, а тот: «Вот вам пропуск в тюрьму, допросите каждого и отпустите, кого найдете возможным»…

Будто просил императора за близкого – Стомонякова: «За этого человека я ручаюсь головой», а император: «Максим Максимович, вы очень добренький. А кто за вас поручится? Я Енукидзе тоже считал другом…». Будто на пленуме, где Литвинова хлестали маршалы – друзья дома, всего лишь один поднялся «против»: «Папаша был и остается честным революционером!» (император вспомнил кличку бывшего нелегала)… Будто в опале, в начале войны император увидел его на приеме для инокоров: «Почему не во фраке?» – «Съела моль» (Литвинов все – от кальсон до галстуков – покупал за границей, только любимые домашние толстовки принимал из пошивочной наркоминдела, в ней и пришел). А еще рассказывали, что Молотов, вызвав для назначения, спросил: «На какую должность претендуешь?», а Литвинов, глотнув должное «тыканье», ответил: «На вашу» – и что первого человека, которого он, вызванный на решение судьбы, встретил в Кремле после нафталинного бездействия, звали Костя Уманский… «Первый, кого…», «только переступив порог…». Из повестей для юношества и фильмов про любовь в легенды добавлял варенья первый биограф Литвинова Зиновий Шейнис (понятно: земляк, белостокские корни), но встречу саму кто-то ему былинно напел, рикошетом дошло от мертвого Литвинова или от мертвого Уманского, а Шейнис засопел, насупился и вшил в конце шестидесятых этот симпатичный лоскуток в свое одеяло – зачем? Усилиями министра Громыко Костю уже не помнили.

Кажется, Уманский заметил Литвинова вдруг и спускался по мраморным ступенькам, красному ковру без особой спешки, с обаятельной обычной улыбкой, почти не растерянной: может, Максим Максимович не знает, что императорский сокол Уманский уже раскольцован и не полетит, и напрасно прождал в Куйбышеве приказа о возвращении взъерошенный, выцветший, маленький человек с бездеятельным брюшком, алкавший власти, отец маленькой красавицы, скомканный для отправки в мусорную корзину. Максим Максимович? в Кремле?! зачем? к кому? и у вас льдина перевернулась… Может быть, что-то для меня, если подвернется… Все простив…

И первым протянулась его бескостная, выпотрошенная рука, рука человека, уже не сделанного из железа:

– Максим Максимович… Может быть, я заслуживаю амнистии? – Он все понимал, предавая, сознавал, на сколь малое может рассчитывать, но, в память прежнего Кости, милосердия…

– Зачем? – усмехнулся Литвинов; изголодался по играм с мышами, себе не отказал. – Ведь вы не преступили закон, – и двинулся своим коридором; а ты оставайся и надейся на тех, кто выкормил тебя таким.

И все-таки, почему первый литвиновский биограф, обложившись бумажками, изъеденными чернильным жучком, не известного никому Уманского не отпускал?

Что он пытался осветить, вымысливая дикую сцену, какую-то безумную фреску, намалеванную из медного грошика чьей-то обмолвки: осенняя ночь, кабинет императора, император и Молотов (должно быть, немцы бомбят Москву, доносятся разрывы зенитных снарядов и завыванья сирен противовоздушной обороны), входит Литвинов. Вопросы государственной важности: отъезд в США, судьбы мира (…Чучело императора сжигали за окном биографа каждый день, но антисталинист-шестидесятник Шейнис не осмеливается святотатственно соврать, что и как мог бы сказать император, мнется и мычит – и неожиданно пускается на позор сочинений – ради чего? – будто бы Литвинов с маниакальной увлеченностью (и лакейской развязностью!) лезет, нахрапом: «А что будет с Уманским?». Бывшему императорскому наркому не все равно, на чье место идти, не хотел бы он стать причиной… своим возвышением попрать коголибо… да хотя бы и подлеца… Император, поправляя наклеенные усы, со старательным кавказским акцентом успокаивает лекаря, вызванного отворить второй фронт: «Дадым ему какую-нибудь работу». «Уманский без работы не останется!» – вчитавшись в табличку суфлера, подхватывает добродушно Молотов. Но герой пионерской пьесы Литвинов со строгостью уточняет: «Значит, Уманский останется в Наркоминделе членом коллегии?» (Давайте, дескать, сейчас решать, это мое условие, а то я еще подумаю, стоит ли соглашаться, знаю я ваши «без работы не останется» – пойдет парень лес валить.

Итак?). «Да, членом коллегии», – с бессильным рычанием повинуется оставленный без жертвы кровавый людоед, и занавес слизывает актеров…

Шейнис не застал Уманского. Ни разу в жизни не видел Литвинова. Откуда болезненно-личное, горячее до жалкого вымысла упорство первого и настоящего биографа Максима Максимовича в продлении жизненного соединения великого наркома с небольшим потерявшимся человеком К.А.У. – тот его предал, а Литвинов простил и спас? Тайна.

Уманского оставили членом коллегии Наркоминдела и с начала декабря опять доверили слежку за печатью – непочетная пенсия. Он, «виртуоз комбинаций», вернулся в Куйбышев пить водку с инокорами в «Гранд-отеле», ждать, падет ли Москва, и рассказывать новому другу Эренбургу про детское простодушие американцев, а Литвинов взлетел с куйбышевского аэродрома послужить императору в последний раз и все, что требовалось, сделал, как требовалось: «Когда он закончил официальную часть, ему была устроена овация, все поднялись, аплодируя оратору… Впервые я видел что-то подобное.

Литвинов рубил сплеча, это был настоящий реализм», и на следующий день после Пёрл-Харбора, 8 декабря, встретился с Рузвельтом, распахнувшим ему объятия, человеком, который с загадочным, хитрым, несуществующим лично Литвиновым пытался дружить – Рузвельт до смерти (он умер с исчерпывающе ясным смыслом – позируя художнику) так и не понял русских. А вот и Уманский в руках биографа прощально сверкает фонариком, в который раз высветив душевное величие безупречного старика: в Сан-Франциско Литвинова встречал специально прилетевший из Вашингтона Громыко, и вместо «здравствуйте!», разочарованный собственным промахом мимо посольского кресла, начал: «Наше посольство не имело зрелого руководителя. А теперь мы получили выдающегося руководителя». Литвинов кивнул и заметил: «Да? А во время встречи со мной товарищ Сталин высоко оценил деятельность моего предшественника Уманского». Громыко проглотил слюни и повел нового посла под локоток к ожидавшему самолету (в этом анекдотическом эпизоде подводно мерцает всетаки какая-то облепленная ракушками правда, хоть подлость нарочита, а фразы фальшивы; но анекдоты – любимый жанр Литвинова).

Фигуры расставили и двинули к смерти других. Нина Уманская так и не узнала: продержись она немного в Штатах, жила бы долго и не узнала младшего Шахурина, мальчика со странностями и способностями к языкам, – еще б пару месяцев счастливого лета, догулять каникулы и юркнуть в седьмой класс посольской школы.

Зачем такая срочность, что за нужда выдернуть из-за парты ребенка и тащить месяц через Гавайские острова, в обход немецких подлодок, через Сингапур, Таиланд, Индию, Багдад и над персидскими плоскогорьями – ради чего? После нового года император вдруг потребует справку о Мексике и задумается тяжело, попутно припоминая: а ведь был, есть у нас такой Уманский – и останется девочка дожидаться отца, а потом вместе с ним – в Мехико-Сити, навсегда мимо 175-й школы… Месяцок бы еще протянуть, и – хватило… Но Рузвельт, но этот слепец, ботаник, прямодушный, блаженный душегуб, в мае 1942-го решил поговорить с русскими.

Год он смотрел из директорской ложи за далеким заревом – что там? А там стало ясно, что хоть немецкие армии текут на Сталинград и русские голодают, но Москва уже не сдана, и отступят в Сибирь, передохнут, но сдаваться не будут, с русскими пора начинать разговоры.

И в США на железной птице приземлился Молотов; он волновался – первая встреча, как пойдет; он маялся и становился скало-гранитным лишь на мгновенья, когда появлялся Литвинов – посол корчил презрительные рожи и образцово скучал. Но, когда Литвинова отсылали, перед американским президентом снова сидел ранимый, искренний, такой же, как сам он (казалось Рузвельту), человек, ставшая вдруг понятной частица страшной императорской силы, поражавшая собеседников «неожиданной откровенностью и добротой». И Рузвельт сам волновался жутко, не мог подобрать слов, чтоб раздуть мелькнувший (грезилось ему) огонек человеческого тепла, так необходимого в самом начале переговоров.

Назад Дальше