«Каменный мост» - Александр Терехов 25 стр.


И в США на железной птице приземлился Молотов; он волновался – первая встреча, как пойдет; он маялся и становился скало-гранитным лишь на мгновенья, когда появлялся Литвинов – посол корчил презрительные рожи и образцово скучал. Но, когда Литвинова отсылали, перед американским президентом снова сидел ранимый, искренний, такой же, как сам он (казалось Рузвельту), человек, ставшая вдруг понятной частица страшной императорской силы, поражавшая собеседников «неожиданной откровенностью и добротой». И Рузвельт сам волновался жутко, не мог подобрать слов, чтоб раздуть мелькнувший (грезилось ему) огонек человеческого тепла, так необходимого в самом начале переговоров.

Они говорили, дергались, словно возились, шлепали в грязи, и переводчики подолгу спорили, что, собственно, вот только что прозвучало и в каком смысле было произнесено. Молотов шептал: все сложно, можем потерять Москву, Баку, Ростов. Рузвельт трогал раны: как с продуктами в Ленинграде? Молотов кривился от внутренней боли, от нестерпимой этой прямоты, идиотского желания ясности и кивал, кивал: да, есть трудности, особенно зимой (отмечалось людоедство – разве может Рузвельт понять? так не спрашивают!). Они взаимомучительно обедали, бросая друг на друга немые доброжелательные взгляды и чокаясь, и обед уже двинулся к концу, уже в прямой видимости надежды встать и наконец-то размяться, когда помощник Рузвельта Гопкинс, этот сын продавца конской сбруи, решил для разрядки атмосферы затеять разговор о чем-нибудь «вообще», но вот о чем? о чем?.. – на общую тему, о чем знали бы и хозяева, и гости, светскую, что ли, беседу, про здоровье общих знакомых, передать привет, так с этими русскими тяжело, прямо гнетет… а… ну вот хотя бы:

– А что Уманский? Продолжает работать в телеграфном агентстве? – спросил Гопкинс, такой же полоумный, как и его президент, и утерся салфеткой, и, не дождавшись скорого ответа, растерянно оглядел всех (Молотов, Рузвельт, переводчик Кросс и личный переводчик императора Павлов): что? а что я такого спросил?

Молотов не оживился. Он не верил в праздные разговоры. Он думал о злом смысле вопроса, заглядывая в себя, ощупывал головоломку: где? Если американский президент таким образом, через своего помощника, начинает обсуждение легендарной неуступчивости русских в конце тридцатых годов… Или считает возможным затронуть… исчезновение отозванных дипломатов, тут уже и до вызволения из лагерей русских жен американских граждан (небось, и список готов) недалеко шагать…

Молотов ответил с уклончивой сухостью:

– Работает в Наркоминделе, – без подробностей; и попытался угадать, к чему это… опередить. – Советское правительство считало необходимым в новейшей обстановке заменить его более авторитетным лицом в качестве посла. – И довольно неуклюже (проглотят!): – Уманский был слишком молодым…

Рузвельт лукаво качнул головой (ему показалось: Молотов пошутил, человеческое тепло…). Прежде чем перейти к делам, может, еще несколько необязательных реплик, немного доброй иронии, что выманит новые объединяющие улыбки?

– …И проявлял иногда чрезмерный энтузиазм. – Поставил чашку на скатерть: мы здесь люди свои и дело – все понимают, да? – не в молодости. И что тут добавить пустячное еще? продолжить, и что-то мелькнуло перед глазами Рузвельта (очаровательное девичье лицо на рождественском приеме). А кстати… И, считая гостя столь же открытым простым радостям беспечных разговоров, просто так проводимого времени, слабостям человеческой натуры, этот ботаник, инвалидная коляска, слепой, самодовольный американец, не подозревающий палаческой сущности лучших побуждений, разинул пасть и так – от нечего делать – бессмысленно – пусто – пустотой перед задуманными значимыми… – сказал!!!

Рузвельт спросил:

– Знаете ли вы, что в Вашингтоне живут жена и дочь Уманского?

Американцы не понимали русских, немцы понимали.

Переговоры Рузвельта с Молотовым успешно прошли и закончились, немцы зимой не взяли Сталинград, фельдмаршал Паулюс, раздавивший за сорок дней готовую к вторжению Францию, в Сталинграде сдался в плен и через два часа, пытаясь заснуть на досках, вдруг сказал в студеной тьме адъютанту про кого-то из мельком увиденных людей правды: «Какие страшные глаза у того майора!» «Как и у всех в НКВД», – без раздумий откликнулся адъютант. Сделав шаг по русской земле, немцы поняли всё…Знаете ли вы, что в Вашингтоне живут жена и дочь Уманского?

Мог ли император и его вожди не знать что-то нужное про своих людей, включая детские прозвища и любимые песни?

Мог ли член Государственного комитета обороны, посланный императором, вообще чего-либо не знать – решалось многое! – на переговорах с президентом Америки?

Мог ли он сказать «не знаю», если действительно не знал?…в Вашингтоне живут жена и дочь Уманского?

Молотов, набычившись, считал, складывал и делил про себя: получалось, что он, нарком Вячеслав Михайлович, 24 мая 1941 года выговаривал американскому послу Штейгарду (тот плакался, умолял: скоро война, выпустите семью!), с вежливым презрением к трусу: «Хватит истерик! Непонятны ваши опасения. Войны не будет. А вот наши нервы достаточно крепкие – своих жен из Москвы мы никуда отправлять не собираемся», – а теперь Рузвельт с тихой улыбочкой, таящей многое, сообщает гостю: жена и дочь советского посла уж скоро год как прячутся в США от войны, от голода, от Империи, где еще совсем недавно жилось хорошо – даже глухонемым! – но все время исчезали люди, так что и в лучшие годы семью не торопились возвращать назад, пока не прояснится судьба отозванного императорского сокола, – вот вам и крепкие нервы, да, Вячеслав Михайлович? Время, время, оно и вас, и нас делает мудрей. Надеюсь, мы начали понимать друг друга – ваше здоровье!

Рузвельт сказал.

Молотов без тепла посмотрел на американского президента.

И кивнул: да.

Да. Инстанция, как и всегда, знает, кто где. И про семью Уманского – тоже.

Всё, они пообедали; собеседники переместились в гостиную на мягкие диваны (Рузвельт ласкал Молотова: садитесь сюда, давайте поближе…). Гопкинс, оттолкнувшись от противного Уманского, перешел к рассуждениям: а знаете, почему американцы не любят Империю, а англичане любят? (А потому, что в Америке коммунисты, в основном евреи, люди суховатые и далекие от американского народа – составишь ли по ним представление о советских ценностях и глубине патриотизма русских?) А не бомбить ли нам, кстати, Румынию с сирийских аэродромов? Мы начали посылать бомбардировщики на Японию и, вы знаете, результатом довольны – они нащупали, наконец, нужный тон и – начались великие переговоры, меняющие историю людей, и судьба Нины Уманской решилась.

Императору пришла телеграмма Молотова (вторая по счету, с изложением дополнительных договоренностей и перечнем затронутых президентом тем), пункт восьмой: «Рузвельт спросил, знаю ли я, что жена и дочь Уманского в Вашингтоне. Я подтвердил». (В публикациях телеграммы далее стоят квадратные скобки, указывающие на текст, выпущенный цензурой по соображениям секретности.

Я не смог найти человека, видевшего телеграмму целиком.) Император прочел телеграмму о неважном, понимая исчерпывающее всё и одновременно все решая, ресницы его дрогнули – 1 сентября 1943 года в седьмой класс 175-й школы пришла новенькая, у Светы Молотовой появилась еще одна подруга.

Уманский переехал из холостяцкого номера «Москвы» в Дом правительства у Большого Каменного моста и, наверное, после печального, обессиленного молчания (у тебя что-то случилось? скажи!) признался женщине, своей безумной (если верить Эренбургу) любви: «Мы не сможем теперь… как раньше. Приехали мои. Такие дела». Значит, и там что-то переменилось.

Или переменится вскоре.

Рыбная ловля

Ночью резкий запах моря добивал далеко вглубь земли, утром я нырял в маске, летал над песочными полями – рачки тащили свои раковины по барханам, оставляя царапистые цепочки следов, как пустынные гонки «Париж-Дакар»; белели мертвые крабьи панцири, а живые мигом утопали в песчаных вихрях, я вдогонку погружал ладонь – теплое дно, разглядывал водянистых, сверкающих рыбок – довольно бессмысленное занятие и на первый взгляд, и на второй.

Трое суток в Феодосии шел дождь, я бродил по набережной один, с омерзением читал в телевизионных прогнозах «Екатеринбург +28», спасался от ливня в скорлупке телефонной будки; мимо в сторону вокзала подползали вагоны, пассажиры с ужасом смотрели на пузырящиеся лужи. Я толкнулся просохнуть в музей Грина на улице Ленина – хотите с экскурсоводом? оплачивайте за шестерых! Из-за ширм после седых и очкастых выглядываний вытолкали пожилую девушку с толстым носом, подземно бледной стародевной пористой мордой, и ослепшей рабочей лошадью она двинулась нахоженным маршрутом от кабинета до библиотеки, запев грампластинкой с шуршаниями и запинками, не слыша вопросов: восемь лет в этих двух комнатах близко от моря, печное отопление, темень, кушетка, настольная лампа, переделанная писателем из подсвечника, и еще два года в Старом Крыму, рак желудка и никакого моря, смерть в пятьдесят два года, презрение к хранению рукописей и писем… За нами погоней галдели сорок керченских школьников – ту же самую пластинку им проигрывало другое устройство: шел Грин по голодной улице и вдруг – увидел в магазинной витрине парусный кораблик, и вдруг – солнце бросило прощальные лучи на паруса, окрасив алым, – и вдруг… ну, и все остальное.

Пластинка кончилась, я осмотрел грудные плоскости, синеватые икры, уродливую шею…

– Он верил в Бога?

Девушка растерянно почесалась, расправила на плечах платок.

– А что он думал про себя? Он боялся смерти? У него были друзья в Феодосии? Любил рыбалку? Чем занимался в жизни еще?

– Ничем, – девушка засопела. – Только писал, – и обозленно припомнила: – Восхищался Пушкиным!

– У вас есть время? Возьмем такси? Съездим в Старый Крым? Посмотрим могилу?

У нее покраснела кожа вокруг губ, как намордник, и она сказала в сторону другим, человечьим, страдающим голосом:

– Договоритесь с директором, – так, словно просила договориться насчет нее с Богом.

Я побродил вокруг Дома офицеров, снова вымок и пристроился на веранде самого роскошного в городе кафе «Алые паруса», наискось от музея – мне оставалась галерея Айвазовского, музей воздухоплавания и генуэзские башни в Карантине. Обслуживала косоглазая официантка, я ел в окружении бродячих псов, когда их шуганули, к моему столику выдвинулись две кошки. Я поманил старуху в дождевике, предлагавшую на перекрестке местную газету, и прикидывал, разглаживая пальцем рубрику «Объявления»: лучше дом в семьдесят пять метров на шести сотках в переулке Зерновском, рядом море, сорок тысяч $, или в Береговом на улице Гагарина за пятнадцать тысяч $ с торгом – заодно прицениваясь к фермерскому хозяйству на берегу моря с кошарой, индюшкой и семнадцатью индюшатами.

Последнее объявление звучало зловеще: «Бригада непьющих строителей выполнит отделочные работы».

Я подумал о судьбе Грина, бильярдиста и потомка польских ссыльных. Не сидел в президиумах центральных комитетов, не гостил на дачах наркома госбезопасности… в черноморском захолустье… и мечтать не смел… что в Феодосии улица Грина, по стране «Алые паруса» и «Золотые цепи»: кафе, рестораны, бары, детские лагеря, лотереи, кварталы, агентства недвижимости, конфеты… Что пошлые музеи, пошлые кинофильмы, пошлые памятники героям – эти ребята помучили его никчемностью, нищетой и метастазами убили, не дали пройти по завоеванному городу – ни капли вечности… Не прочел междоусобных воспоминаний жен и любовниц, а я только и помню из него: идет по пристани, причалил пароход или отчаливает пароход, и вдруг видит необыкновенную девушку, сидит на чемоданах, девушку в шляпе с широкими полями; он полюбит ее без ответа, переживет приключения, и она исчезнет, спасшись от кухонного фартука и диатезных попок, оставит стариться его одного, бродить по тем местам, и видеть за каждым деревом ее лицо, и слышать – голос…

Хлопнула дверь музея, на тротуаре замерла девушкаграммофон с толстым носом, ее первый раз за три года хоть кто-то позвал, близоруко осмотрелась и медленно пошла вверх по улице, вскрикивая спиной: догони меня!

Жениться на работнице музея, изменить свою жизнь…

Выращивать грецкий орех и миндаль. Открыть патриотический музей советской военной игрушки. Принять гражданство Украины… Я вернул глаза в газетное «Кого бояться в Крыму»: если вас укусит каракурт, вы стопроцентно умрете (кстати, укус безболезненный), противоядия не существует. Единственное спасение: зажечь одна за одной д е с я т ь спичек и в момент воспламенения серной головки тыкать пламенем в рану, яд разложится под воздействием высоких температур, – легче сдохнуть… пересел за стойку «Кофе-хаус» лицом к витрине, на углу Кутузовского и Третьего кольца.

Начало зимы радостно, есть в легшем снеге какая-то неубиваемая надежда. Я придерживал локтем толстый номер «Спорт-экспресса», ко мне присоседился лысеющий майор с рыжими ресницами и уложил на стойку руки с волосатыми запястьями.

– Ничего не заказывал, вас дожидался. Что будете есть?

– Ох, Александр Васильевич, только-только плотно пообщался с семейным корпусом, – он погладил живот. – А вы? И я чай попью.

Принесли чайник, майор надолго закурил, с наигранным радушием детского офтальмолога я выслушал его рассказ про отличный фильм:

– Он погиб. Но как бы рождается снова. Но не в будущем, а в прошлом, – он согласился на мороженое, два шарика. – Революция, Александр Васильевич, это регресс. Это остановка локомотива! А политика – это все; мы с вами разговариваем – это политика. Снег лежит – политика! – И потише: – И то, что представители спецслужб идут во власть, это тоже политика, это знак!

Я уловил, что вечером он учит петь канареек, певческие школы.

– А к какой школе принадлежат ваши ученицы?

– Александр Васильевич, после крушения Советского Союза и развала советского строя певческие школы канареек оказались разделены государственными границами, и я…

Я больше не спрашивал, пусть вода стечет, и прел в жарких ботинках, следил, когда освободится туалет.

Майор взялся за чайник, я переложил «Спорт-экспресс» на его сторону:

– Это я закрываю ноябрь.

– Благодарю! Повторюсь. Наши отношения, Александр Васильевич, для меня очень важны сами по себе.

Без экономической составляющей. Мне просто приятно решать с вами вопросы. Содействовать отечественной науке. Я чувствую ваше понимание. И уважение, – серьезно смотрели на меня голубые глаза. – И отношение. А отношения – это главное. Они останутся всегда.

Это, – он тихо положил ладонь на газету, – не главное.

Значит, по последнему вопросу: дело Уманской вам не дадут.

– Почему?

Мне показалось: он не расслышал.

– Дело несекретное. Убили семиклассницу. Пятьдесят девять лет назад. Все родственники умерли.

Он нехотя ожил, пожал плечами и смурно смотрел за витрину, на заезжающие под землю огоньки.

– Не знаю. Формально, чтоб не допускать вторжения в личную жизнь. А так – не знаю… Я обратился. Они отказали. Не думаю, чтобы там что-то… Знаете, как у нас говорят: если дело не дают – значит, в нем ничего нет.

Я сходил в туалет и, скучно глядя на себя в зеркало, высушил руки.

– А вы сами-то дело видели?

– Да. Можно сказать: нет. Нет. Просто убедился, что оно есть. Практически не касался. У нас же, знаете, Александр Васильевич, не принято. Это вы, ученые, вольный народ. А мы… Занимаешься тем, что тебя касается.

– Сколько томов?

– Ну, – он убрал сигареты и поискал глазами часы на стенке, – четыре. Кажется. Следствие шло, мне показалось, в суженном режиме. Достаточно формально. Но – не знаю, не знаю, боюсь ввести в заблуждение. Короче, закон не позволяет ознакомить вас с делом. В архивном управлении есть у меня отношения, и ресурс… но – закон! Мы ведь государевы люди! Я не знаю, пригодится вам… Пишите, – он продиктовал шепотом с каких-то бумажных лохмотьев: – Дело р-788, июль-октябрь 1943 года. Военная коллегия 4н-012045/55. Пистолет «вальтер», номер 277841к. – Со страдальческим вздохом сжег шпаргалку в пепельнице. – Они мне как сказали: дашь дело, а потом весь Кавказ взвоет! – Он взял «Спортэкспресс» обеими руками, как икону, и уложил в портфель. – Александр Васильевич, такая просьба, в следующий раз, если будет такая возможность, лучше в евро. Во избежание провокаций. А то, знаете, курс сейчас прыгает, чтоб не ходить, не менять… Ну – спасибо за чай!

Успеть к программе «Время». Я как начинаю с девяти и – до полдвенадцатого! Погружаюсь в новостной поток: ОРТ, НТВ, «Вести», даже к телефону не подхожу. Супруга знает – с девяти меня не трогать! Столько информации сейчас…

Мы вышли на крыльцо, снежок, огни, и тепло пожали руки.

– А вы не могли бы рассмотреть возможность… На каких-то отдельных условиях, чтобы не нарушать закон, не трогать дело, а просто сделать выписку. Одну. Из протокола осмотра места происшествия. Меня интересует зафиксированное расположение трупов, положение гильз и расположение пятен крови от Шахурина. Можно схемой. Я думаю, смог бы найти, – и я пробормотал, – две тысячи евро. Для компенсации подбора.

– А-александр Васильевич, – проникновенно сказал майор и прижал свободную от портфеля ладонь к правой стороне груди, – не могу! Не могу! Надо искать другие выходы, – и показал куда-то над собой. – Но поверьте, в деле ничего нет.

Я быстро замерз и пытался угадать, куда он пойдет, чтобы повернуть в противоположную сторону: каждый раз мы встречались на новом месте.

– Я и читать не стал. Так, какие-то обрывки… К примеру, запомнил, не знаю, что вам это даст: на месте происшествия постовая Зинаида Степанчикова запомнила одну, – выделил голосом, – очень красивую женщину.

Женщина плакала громче всех. И смотрела только на Уманскую. Всех растолкала, увидела ее, заплакала, сказала что-то вроде: «Костя!» – и быстро ушла. Так и не установили кто. Не родственница. Видимо, какой-то присутствовал личный момент. – И он словно прочел: – Хорошо одетая дама в сером плаще, шляпе и синих туфлях.

Мы простились, он досказал, вспоминающе корябнув пальцами лоб:

– Брюнетка. Кусала пальцы!

Я успел, даже раньше; я пытался вычислить ее окна в панельном углу на Загородном шоссе, пока она отпускала серебристую «ауди» с федеральным пропуском, индийской родинкой торчащим посреди лобового стекла, гавкала в ответ на холуйское «во сколько завтра?», шаги натруженных икр, за железными подъездными дверьми, куда не добирались соседские глаза, я ткнулся в горьковатую от пудры щеку и отобрал слоистые пачки бумаг – задание на дом, дела.

Назад Дальше