Женщина плакала громче всех. И смотрела только на Уманскую. Всех растолкала, увидела ее, заплакала, сказала что-то вроде: «Костя!» – и быстро ушла. Так и не установили кто. Не родственница. Видимо, какой-то присутствовал личный момент. – И он словно прочел: – Хорошо одетая дама в сером плаще, шляпе и синих туфлях.
Мы простились, он досказал, вспоминающе корябнув пальцами лоб:
– Брюнетка. Кусала пальцы!
Я успел, даже раньше; я пытался вычислить ее окна в панельном углу на Загородном шоссе, пока она отпускала серебристую «ауди» с федеральным пропуском, индийской родинкой торчащим посреди лобового стекла, гавкала в ответ на холуйское «во сколько завтра?», шаги натруженных икр, за железными подъездными дверьми, куда не добирались соседские глаза, я ткнулся в горьковатую от пудры щеку и отобрал слоистые пачки бумаг – задание на дом, дела.
– Только вернулась из командировки. Видишь, как теперь дают задания: надо возбудить дело, Елена Юрьевна, но так, чтобы можно было потом развалить… У тебя что-то случилось? – Вздрагивал лифт. – Ты какой-то серый. Я все время думаю о том, что ты меня моложе…
Тебе это не мешает? Нет? Проходи. Не смотри на беспорядок. Некогда убирать. Нет. Ты забыл. Я никогда не курила. У меня астма. Курит муж. А он у меня бывает… крутоват. Может Леночке, – она принужденно хохотнула, – и наподдать.
Я подождал, глядя в стеклянный короб с коллекцией веревочных узлов, распластанных как мертвые бабочки на зеленом сукне, слушая: полковничья зарплата, отдых на Корфу, презервативы в сумку сыну-первокурснику и нежелание иметь собаку при общем хорошем отношении к животным, – и обнял ее, прервав кофейные приготовления, уворачиваясь от сухих клюющих губ, словно шкаф раскачивая и налегая плечом, запихнул в комнату, выталкивая в прорези заплясавшие пуговицы, распуская зубастые молнии, запинаясь на стальных, злобных крючках.
– Не надо… Ну, погаси свет. Нечего там смотреть – прически я там не делаю! – Она вздохнула. – Подожди, подожди… Я весь день на ногах. И там у меня родители в комнате. Пойду скажу, чтоб не выходили.
Я встал, свалил с себя одежду, распахал до белого постель, побродил вдоль стен, включая и выключая свет.
За окном еще снег. Положить ее на брюхо, приподнять зад и быстро-быстро-быстро, и отсюда!.. Телефон звонил и звонил, столько ждут только сумасшедшие и дети; я раскопал в тряпках карман и достал трубку.
– Алло.
– Да ты спишь! – уличающим детским голоском протянула Алена.
– Да. Уже лег. Уже свет потушил.
Я сел и зажмурился.
– Ну ладно. Спи, – она подождала. – Я завтра позвоню. – И тем же детским, дурашливым, сварливым голоском: – Ты не голодный?
– Нет. Я поел.
– И что же ты ел?
– Я поел.
– Ладно, ладно. Просто звоню сказать… – Она прошептала: – Я. Тебя. Люблю.
– И я тебя люблю. – Я попытался расслышать, шипит ли еще в душе вода.
– Я тебе верю. Только не предавай меня. Пожалуйста.
Если кончится любовь – сразу скажи.
– Она не кончится. Настоящая любовь не кончается.
Она будет всегда. И на небе.
– Да. Я знаю. Я просто хочу чувствовать, что тебе это нужно.
– Мне это нужно.
– Ты часто меня обманываешь.
– Да ладно, кому я нужен…
В комнату, отлив и помывшись, вернулась она, завернутая в белую мохнатую шкуру, и тихонько прикрыла дверь.
– Только не предавай меня больше! Мне очень больно.
– Хорошо.
Она осторожно опустилась у меня за спиной, погладила по голове, стала разминать шею, плечи, лопатки, иногда припадая и замирая губами на коже.
– Засыпай, любимый…
– Да. И ты.
– Мне еще долго не спать. Пусть тебе приснится море.
– Хорошо.
– Посылаю тебе поцелуй. Лови!
– Да.
– У тебя грустный голос. Ничего не случилось?
– Нет. До завтра.
– До завтра, любимый.
И раздавил кнопку, как ужалившее насекомое. Та спросила:
– С работы? – вцепилась и повалилась, сунув в мой рот пресный язык, со свежей отдушкой какой-то карамельки. Ничего не хотелось, я очищал, доставал наружу изжеванный целлюлитом зад, выпитые, низко потекшие к пузу груди, потрогал днище, заросшее переползающим на ноги мхом, мы кряхтели, ворочались, терлись, она растерянно и брезгливо трогала меня и опять начинала суетливо шлепать губами по животу и груди, бегло, словно метила землю, и трогала опять: нет? еще не готов? – я смотрел на шторы и вспоминал все незабываемые узоры: лапчатые ромбы на ковре над родительской кроватью, похожие на многовесельные корабли завоевателей мира, на звездолеты коммунистической державы; сцепленные углы скелетной твари на линолеуме в приемной ненавистного стоматолога; оленьи узоры на свитере девушки, которой нет, вытоптанные на снегу буквы, – и предчувствовал последний узор: угловатые повороты цементных бороздок меж кафельных плит, гудящие равномерно расположенные пятнышки на плафоне ламп дневного света, истертые буквы «кнопка вызова дежурной сестры»… «Потеряла квалификацию», – выдохнула она, и я тронул ее за плечо: «Перестань, не надо. Рукой». Она расселась, как над прополочной грядкой, пришептывая: «Милый мой, мальчик мой, успокойся, все хорошо». В духоте, сквозь паучью боль, распирающуюся слева, в затылке, я старался хоть что-то представить, перебить, заслонить, что не сдохну, как и все, я свалил ее и насел, разгоняясь до бешеной частоты швейной машины, – протиснуться к выходу, из земли, – и, поймав опухшую, ненадежную плотность, впихнул, запихнул, затолкал пальцами – она сразу выгнулась поудобней, собираясь проехаться на спине в сторону рая, долгих удовольствий, в свою вечность, я коротко ткнулся раз, два, три, закряхтел, закашлял и выдавил из себя какую-то тошнотворную росу, вздохнул с тоскливым воющим выдохом и упал рядом, пустым от всего, и в пустоте вечным долгом поглаживал ей тряпичную грудь, как гладят надоевшую собаку и руки после пахнут… «Милый мой, мальчик… Мой мужчина… Желанный мой, – все, что прочла, что сочинила, – ты же отдыхаешь у меня?». И попросила собственным голосом:
– Расскажи мне обо мне.
– Жила одна девочка, – меня словно включили. Немного и – сразу сваливать. – Родители научили ее главному: любить и прощать. И не зависеть от ветра. От дождя.
От погоды, короче… оставаться. А она все время хотела жить у моря… Но никак не могла увидеть дорогу туда.
И море никогда не видела. Море оставалось само по себе – она сама по себе. Жила, никому не открывалась.
Вот так. И никто из тех, кто жил рядом, к морю не стремился. Даже не думал, что оно есть. Но девочка про море не забывала. Ей казалось: надо подождать и что-то изменится, ее заберут, – я помолчал, душа зевоту. – Жизнь ее сложилась непросто. Девочке пришлось быть сильной и очень много делать для слабых мужчин. Но для того, чтобы пойти к морю, нужна была какая-то другая сила.
Не такая. Она не знала: какая, где ее взять? Шли годы, девочка всем… помогала. Девочка росла куда-то – в другую сторону, но смотрела все же на море. А оно – оставалось там…
– Саша, где же мне взять силы?!
Еще осталось постоять прижавшись, не видя, родить обязательные слова, пересчитать ступеньки и ткнуть черную кнопку, выпускающую с пищаньем из подъезда, и разорвать адрес и код над пастью ближайшей урны.
И еще (ненавижу!)…
– Алло. Да. ДА!
– Извини, пожалуйста, я, наверное, разбудила. Александр Наумович не может до тебя дозвониться – он нашел телефон Фишера. Я подумала, может, это срочно…
– Это не срочно.
– Я не знала. У тебя все в порядке? Ты дома?
– Я же сказал: дома! Я сплю, я дома! Где мне еще быть?!
– Не злись, пожалуйста, – Алена тихонько захныкала. – Я так перепугалась, позвонила на городской – ты не берешь трубку. Я думала, что-то случилось. Может, тебе плохо…
– Я просто заснул. Я сплю. Все! Хорошо! – и затряс неотключающийся мобильник, как школьный колокольчик над ухом, клади трубку, тварь!!!
Она подождала, она уныло спросила:
– Почему ты не брал городской? Я так долго звонила.
Ты не отключал сигнал? Давай я тебе перезвоню – проверим.
– Телефон отключили. Потеряли какую-то мою квитанцию. Уже третий день. Хватит меня проверять! Господи, как я устал от этого гестапо!
– Я так испугалась. Я даже позвонила на телефонную станцию, там проверили номер – он работает.
– Не знаю, что там у них работает. Гудка нет. Может, что-то в подъезде. Ты можешь успокоиться на сегодня?
– А кто тебе сказал, что потеряли квитанцию?
– Алена, все! Хватит! Я дома! Я один, я с тобой, я тебя не предаю, – я забился в щель меж гаражей, ржавые стены, подальше от шоссейного редкого рева, метельных завихрений. – Я дома. Успокойся. Дай мне поспать, у меня тяжелый день!
В трубке кончились слова и шорохи. Там, далеко, за подушками, шторами, балконными дверьми, прячась от ближних своих, кто-то тихонько рыдал, задирая слепое лицо к небу, перекусывая слезы, ударяясь плечами о стены, – я долго вслушивался, словно в канализационное бульканье, пока она не застонала, не забилась в припадочном бормотании.
– Алена. Милая. Ну, хватит – я дома. Я клянусь. Честное слово. Клянусь своим здоровьем, – она задыхалась, стоны, вдруг утробный вой!!! – Я дома. Успокойся… Хватит! Я один. Я… Клянусь здоровьем своих детей.
– Никогда так не говори, – быстро, насморочно откликнулась она сквозь сопли, ожив, разогнувшись. – Я тебя прошу.
– Ничем же другим тебя не прошибешь!!! Ты же вбила себе в голову, что я все время занят только одним!
– Лишь бы с тобой ничего не случилось. Как же я испуга-алась, – и она уже облегченно заплакала опять.
– Хватит, милая, хватит, ну, хватит…
Я ловил такси, провалился до щиколотки в лужу, и первая затормозившая машина окатила меня до пояса ледяной грязью. Я зачерпнул с крыши пирожок снега, я тер губы, я стирал чужое, жрал снег; хлюпая, вылез, прозевав свою арку, пропахал обочину и сел в сугроб – я сидел на дне стужи под воронами, готовясь разочаровать почуявшего поживу милиционера, спешившего с той стороны, и тер, стирал царапающимся снегом помаду, следы пудры, блестки, запах и вкус животного лона; за домашней дверью, не включая света, нырнул в кафельный угол, где живут зубные щетки, нагнулся над ледяной пустотой с дыркой слива, и словно кто-то сказал из зеркала над головой: молодец, молодец… В кухонной тьме, под хруст отклеивающейся бумаги, рассматривая, как звенит телефон, как внутренним вздрагиванием зарождается звук, как синим вспыхивает окошко «Новые вызовы», с одного номера – восемнадцать.
– Прости. Теперь уже точно: в последний раз.
– Алло. Видишь, и телефон починили. Не зря ты на станцию зво…
– Я хочу, чтобы ты знал: я люблю тебя. И больше, чем сейчас, любить тебя не смогу. Главное – знай – ты не один. Не думай о смерти. Зачем думать о том, что все равно будет. Я многое могу тебе простить. Мне кажется… я прощу тебя, даже если ты убьешь человека. Я не думала раньше, что так смогу. Только если разлюбишь – скажи мне сразу. Я люблю тебя.
Я нашел нужный файл: Уманский обожал дочку, только на Нине держалась его семейная жизнь, но «я знал, что есть в его жизни большое чувство, что в 1943 году он переживал терзания, описанные Чеховым в рассказе ‘‘Дама с собачкой’’.
И вот неожиданная развязка драмы».
Очень красивая брюнетка, плакавшая на Большом Каменном мосту над мертвой девочкой, но повторявшая почему-то: «Костя…». Сорок лет, трахал балерин и секретарш, «шармер большой», «фатоватый», от латинского fatuus – самодовольный, пошлый франт; хлыщ, щеголь…
Вдруг узнал Большое Чувство. Пережил терзания. Страдал так, что пустотелый Эренбург употребил слово «драма».
Уйти из семьи – а как же дочь? а как же любовь? Но ушел бы – и девочка осталась бы в Москве с брошенной матерью, и жила, я мог бы встретить ее в «Перекрестке» на Осеннем бульваре, с остатками былой… как принято говорить; но безымянная, красивая… оказалась не настолько необыкновенной, чтобы спасти, – девочку навсегда убили, любимый Костя остался в семье, а может, и не страдал, и трахал свою… планово, обыкновенно, и просто красовался перед Эренбургом для… и дама плакала на мосту оттого, что девочка мертва и препятствий больше нету, а все равно – она остается одна и разлюбить не сможет, плакала над собой: «Костя, Костя…»
– Александр Наумович, я хочу найти эту женщину.
– Доброй ночи. Хочешь сказать: найти ее могилу?
Установить личность, предположительно любимую Уманским, шестьдесят один год назад? Давай порассуждаем: ты надеешься, что за тридцать шесть часов между убийством дочери и вылетом в Мексику наш клиент изыскал возможность между крематорием и аэродромом заехать к оставляемой любовнице и поделился с ней предположениями о личности убийцы? Или ты думаешь, убила она?
– Неважно. Хотя мотив у нее был. Мне кажется, она – ключ. Если мы сумеем ее выцарапать, все сцепится между собой и мы сможем выбраться. Почему вы не спите?
– Только Машу проводил. Наготовила мне еды. Убралась.
– Кто это Маша?
– Маша – наш секретарь. Знаешь, очень теплый, светлый человечек. Тебе надо быть помягче с ней.
– Хорошая жена вашему сыну.
– Я ему уже написал. Может, летом приедет. Она, правда, не хочет замуж. Как прошла встреча с нашим другом?
– Наш друг всего боится. Нам не дадут дело, но это мы знали и без него. Он пытался подсказать что-то важное.
Два момента. И оба я не особенно понял. Он ведь не может по-людски говорить. Он говорит на их собачьем языке! Первое: дело открыто в июле и закрыто в октябре.
Но это же хренотень: убили 3 июня. Почему возбудили дело через месяц? И зачем ясное самоубийство и убийство на почве любви расследовать четыре месяца и выносить приговор военной коллегией? Кому приговор? Оба мертвы. Какой?
– Значит, какое-то другое дело. Получается, дел – два.
Он тебе говорил про второе. Если в первом Шахурин и Уманская, то во втором… кто?
– Тот, кто убил? Не знаю. Еще он пел: дело пустое, ничего нет, ля-ля, но, если огласить, весь Кавказ взвоет.
– Сведения, компрометирующие лиц кавказского происхождения? Еще живых? Родственников?
– Но среди разрабатываемых нами таких нет… Единственно, что я понял определенно: пистолет нашли, действительно «вальтер». Но эта скотина так и не сказал, где нашли. Получается какое-то нагромождение… Я не спал, башка тяжелая, все кажется не таким… но, может быть, и правда, там, внутри, на мосту – что-то другое? А? Вам, товарищ генерал-майор госбезопасности, что подсказывает оперативное чутье?
– Как ты хотел, мы пробили Фишера. Точнее, все, что от него осталось.
Когда следствие спросило: за что убить Уманского? – лучший друг, копия, почти брат Кольцов показал разбитым ртом: американский журналист Луи Фишер дружил, подчинил влиянию, называл «мой Костя»: «Мой Костя без меня беспризорный…», помыкал фактически, иностранец, тоже, кстати, посещал Испанию… и я озаботился существованием в Солнечной системе этой водомерки – Фишер с женой-немкой поселился на Софийской набережной, сына, чтобы задобрить местных, отдал в Красную Армию, и поэтому сына не выпускали («Хрен ли ты здесь клянчишь? – прошептал Литвинов. – Т а м проси»), Фишер заплакал т а м, жена Рузвельта сжалилась и попросила посла Уманского: есть такой Фишер.
У него есть сын. Отдайте его нам…
Походка выдавала в Фишере человека правды или купленную сволочь: «позиция» его ежедневно совпадала с письменными рекомендациями Наркомата иностранных дел (от безмятежного взгляда на прибытие американской делегации на конгресс Коминтерна до оправдания уголовного преследования за аборты); посол Буллит (и некоторые прочие официальные…) относился к Фишеру с глубоким недоверием, Троцкий называл «советской проституткой», публицист Климов именовал «старым троцкистом», а сатирики Ильф-Петров, вдруг растеряв зубы, отметили лишь «очень черные и очень добрые глаза». В последних строках книги жизни Фишер записался любовником писательницы в изгнании Берберовой, ледяной, поблескивающей тети, как-то не заметившей победы русского народа в Великой Отечественной войне в своих переездах по университетским городкам и обедах у туристского костра – она хвалила «время, проведенное с Луи», меланхолично заключив с оттенком «и это все благодаря мне»: «Скончался он прекрасной смертью, скоропостижно, во время нашей поездки на Багамские острова» – в раю; сдох, короче. Но мы выявили сына 1923 г. р., да еще советолога, да еще подававшего признаки жизни в 1999 году. Мог ли он помнить папиного друга Костю? дочь его Нину, дитя незабываемой красоты? Шестнадцатилетние юноши так восприимчивы…
Если мы ухватим за хвост, если он еще не шмыгнул в землю – издатель не располагает его адресом, телефоном, все контакты через друга: Николай А. Троицкий, девяносто девять лет, белогвардеец или перебежчик.
Я позвонил утром и попал в середину ночи, я дождался глубокого вечера, пока гудел телефон, успел нарисовать крейсер с пятью пушками и заставил себя произнести из ночного города Москвы:
– Доброе утро.
Человек говорил медленно, в его словах можно было жить, прохаживаться, прилечь, как внутри подползающего к станции поезда.
– Фишер? Вам нужен Фишер. Но он не общается ни с кем. Фишер в тяжелом общем падении интереса. Только жена сдерживает его, в смысле движения еще глубже в этом направлении.
– Почему он не хочет вспоминать? Он чего-то боится?
– Он не то чтобы осторожен… но вам будет трудно договориться. А что вы хотите от него? Уманский? Не знаю, не знаю… С кем Уманский был близок? Литвинов?
И что же вы хотите от Фишера? Он отказался от прошлого. Переслал бумаги своего отца мне – там не встречается имя Уманский. Да-а, могла бы что-то сказать Берта Фишер, – в старческом шелесте вдруг протекло теплое, кровное течение того, что не стареет и менее всего заслуживает смерти, – но, к великому сожалению, Берты Фишер больше не существует. А сын ее сузил воспоминания до предела. Он несколько сократил свои воспоминания. Сказал мне: я даже пожертвовал общением с тобой…