Ведь он знает давно запах, вкус и ощупь, так что нечего рваться, остается смотреть на летние ноги и подолы, ловя счастливый миг, когда помощник ветер задирает края платьям и мигает узкий снежный лучик незагорелой плоти.
– Почему ты всех отдал Чухареву, а с Реденсом хочешь встретиться сам?
Реденса настигли в высотном доме на Котельнической набережной. Мы с Гольцманом накануне подъехали посмотреть подъезд и двор, потом от «Иллюзиона» поднимались на Швивую горку, пока Александр Наумович не устал, и спустились вниз. Бывал я в этих местах, в угловом двухэтажном доме, где принимаются звонки о смерти со всей Москвы и делается заказ на выезд агента и простые гробы. Реденса, принципиально не носившего фамилию матери (а был бы еще один Аллилуев), брали последним, он сопротивлялся дольше – год, целый год, четыре захода разными голосами, боялся я, что умрет. Леонид Станиславович, вкрадчиво сказал ему Гольцман, играя заведующего архивом организации ветеранов Министерства иностранных дел, мы опросили уже всех ваших одноклассников, и все, не сговариваясь, не то чтобы обвиняют вас, но… и кому, как не вам, ответить на слабость чужой памяти… а то ведь готовятся публикации… а у вас внуки…
И Реденс купился – все они словно ждали нашего прихода, счастливые и несчастные оттого, что еще нужны.
– Мальчики пусты, Александр Наумович, – никто, кроме Вано, ничего не знает про убийство Уманской: услышали от родителей, прибежали, тел не застали, кровь кто-то засыпал песком. – Но почему же они не виделись столько лет? Неужели оттого, что кто-то из них предал их игры и они до сих не знают кто? Сломал жизнь, а были бы адмиралами и квартиры имели бы получше, так им кажется… Не признают своей жизни. Чужую носили из-за идиота Шахурина!
– Ты должен учесть: дети, а допрашивали их мастера.
Сколько они навалили друг на друга на очных ставках – им просто стыдно взглянуть…
– Вот, – я остановился и ухмыльнулся холодным, внимательным глазам седого, изящно-дряхлого Гольцмана. – Стыдно! Они стыдятся своей игры. Ни один не сказал прямо – во что играли, как это связано с Ниной… Не могли же их взять за хранение оружия – взяли бы Микояна, но арестовано восемь, и слухи про какие-то найденные списки…
– Ты просто ждешь, что наш агент в Англии получит информацию, которая все изменит.
– Покажет нам выход. Там, где вижу его я.
– Хочешь мое мнение? Не жди. Петрова – красивая женщина, и только. А наш секретарь – хорошая девочка. А из Чухарева будет толк. А школьников сдал скорее всего Реденс – из восьмерых он самый уязвимый: расстрелян отец, Сталин недолюбливал его мать. Как только Бакулев потребовал: поклянитесь, что никогда никому… Реденс мигом понял, чем кончаются тайные клятвы, встал и – побежал… Поговори с ним.
– Проходите! А это мой внук Василий…
Внук, названный, как я предположил, в честь императорского сына, сидел за компьютером в наушниках.
– Собачка наша…
Такса Джина, через двадцать минут ее порвал ротвейлер, и мне пришлось прийти через неделю.
– Сядем…
Старые креслица.
– Я приехал в Москву в конце 1938 года из Алма-Аты после ареста отца. Квартиру опечатали, но ее смог оформить на себя дед. Не называйте наш дом Домом на набережной, мы все его знали как Дом правительства.
С началом войны я оказался в Сочи со Светланой Сталиной и женой Якова Юлией, потом машинами – Сухуми, Батуми, Тбилиси; жили в гостинице с Хосе Диасом, секретарем испанской компартии, слыхали про такого, Хосе Диаса? А про моего отца писал в книге воспоминаний полярник Папанин. Вы слыхали про такого, Папанина? Через Баку в Красноводск, потом Ташкент и вагоном-салоном до Куйбышева – в середине ноября, и прямиком в школу. Подружился сразу с Серго.
Увлекались только пиротехникой, начиняли порохом и взрывали баллончики из-под углекислоты, а оружие было мечтой каждого мальчишки! Но боевой пистолет имел только Вано.
Я же нашел на свалке остов пистолета, залил свинцом и ходил с этой игрушкой. Серго раздобыл мелкокалиберный револьвер, стартовый. Чтобы опробовать, забрались на чердак соседнего со школой дома и в темноте нажали курок – выстрела нет. Серго повертел пистолет, подергал курок и – выстрелил себе прямо в ладонь! Ашхен подозревала, что выстрелил из своей свинцовой болванки я.
Она все недостатки сыновей списывала на плохое окружение. Серго заикался – так она всем говорила, что заикаться его мой брат Александр научил.
С многочисленными микоянчиками я еще больше сдружился на даче Горки-2 в Зубалове. Они жили шумно: выкрали из дома коменданта винтовку, отпилили ствол и, когда беззащитный Микоян выезжал со двора (машина охраны ожидала за наружными воротами), пальнули в воздух с башни усадьбы! Чекисты забегали как сумасшедшие, думали, покушение!
Как-то зашли в гости к Молотовым, Вячеслав Михайлович вдруг церемонно усадил всех обедать и объявил: пусть теперь каждый скажет тост! Светлана Сталина сказала кратко и красиво. Я очень смешался: ну, не могу. Ты не стесняйся, сказал Молотов, скажи просто: за котлеты! И тех, кто их уважает! («Смотри, какое солнце на улице, любимый! Все время думаю про тебя. Но ты не зазнавайся».)
– Вы чувствовали себя обделенным рядом с ними?
– Знаете, время такое… У каждого кого-то близкого арестовывали. Вот и нашего отца арестовали. Но я в душе не верил, что он враг. Тем более мать считала: он жив – и всех будоражила своими поисками. И самое главное: все в нашей жизни зависело от отношения Сталина.
А Сталин к нам отнесся хорошо.
Вот Джонику Сванидзе – умный очень мальчик, сторонился наших игр – пришлось тяжко. Отца расстреляли, мать расстреляли, остался в комнате в коммуналке, с чужой няней и сильно бедствовал. Со мной не сравнить.
– Некоторые ваши друзья называют Шахурина сумасшедшим…
– Политика – у Шахурина был такой бзик… У каждого свой бзик. Вот, например, моему брату всюду мерещатся евреи. Кстати, вы знаете, что отец Хмельницкого представлялся Рудольфом Павловичем? Хотя на самом деле звали его Рафаил.
А Володя о политике говорил без конца. Они шли с Серго по Тверской и размахивали руками: вот когда мы придем к власти…
– И что они собирались сделать?
– Я не помню. Я приходил в гости, он показывал мне «Майн кампф», он читал «Гитлер говорит», другие немецкие книги, а меня больше интересовали машины. Алексея Иваныча Шахурина возил «грэхэм», необычная машина для тех дней. Я любил технику, меня больше ничего не интересовало, а Володя просто изнывал от желания к Нине. Ужасно сексуально озабочен! Захлебывался: прихожу я к ней домой, а она в одном халатике – в одном халатике!
– Думаете, говорил правду?
Старик смолк, потом упрямо повторил:
– Ну просто жаждал ее! Как узнал, что Нина уезжает, твердил: убью ее! Убью!!! Я себя винил: как же я все это слышал и не заявил? Прямо навязчивая идея!
– А зачем хотел убить? Как-то объяснял?
Реденс опять замолчал и недовольно пробормотал:
– Никак не объяснял. Он сразу в меня вцепился и сделал доверенным лицом. Часто рассказывал, как сбежал с девочкой на остров в Куйбышеве. В феврале отдал на хранение свои дневники и свою переписку с Бакулевым – они же командовали в нашей игре! Он боялся, что бумаги найдет мать, Софья Мироновна постоянно шарила по углам, держала под контролем каждое его движение.
– И вы отдали их…
– Потому что считал своим долгом! Я сам не знал, что отдавал! Мы шли на похороны Володи, и мать говорила: ты хоть почитай сначала то, что несешь, а я не читал, да, я пришел в квартиру и отдал Шахурину. Алексей Иваныч ушел в кабинет, почитал и вышел в-о-от с такими глазами! («Любимый, я знаю, что тебе сейчас очень плохо, невыносимо. Но знай – я все время с тобой, я рядом, ты не один.
Чем мне помочь моему мальчику? Любимый, не молчи!») Ночью я вышел дышать под фонари – черный пляж, черное море, жутко спуститься по ступенькам в тьму на песок, и я остался сверху и стоял, навалившись брюхом на ограду, и вдруг разглядел наши два лежака – почемуто только два наших лежака не убрали, и они остались там, внизу, у меня под ногами, точно так соединившись углом, как я поставил их утром, занимая место; я нависал над ними, словно над могилами, всматривался в море и смаргивал слезы… В дальнем кабинете опять горел свет.
– Чухарев чрезвычайно усердно трудится, – Гольцман уморился меня ждать и душил зевки, – не выгонишь.
Жена звонит через каждые полчаса.
– А он уже начал на нее покрикивать: не мешай мне работать! И бросает трубку. И он прав, дорогой Александр Наумович… Но почему все-таки Вано? Он и так мне не нравится.
– Ты не веришь?
– Верю, верю… Беременная девочка убита по приказу тайной организации сексуально озабоченных подростков, готовивших покушение на Сталина. Бред какой-то.
– Плохое настроение?
Похороны почти не запомнились. Нину хоронили убого и страшно, в открытом гробу, члены ГКО, наркомы, послы и члены ЦК не приехали, Уманский вел себя сдержанно, подходил и каждому грозил учительским пальцем: «Только не плакать», и напоминал: не проговоритесь, Раиса Михайловна должна думать, что Нину сбил автомобиль, дочь ударилась виском о камень мостовой.
Кому-то показалось, что детей намеренно пригласили немного – видеть учеников 175-й школы Уманскому было невыносимо.
Раиса Михайловна, когда ее отрывали от гроба, сняла с мертвой руки своей девочки часы, в память, и надела на свою руку.
Отца и мать покойницы привез в крематорий Руда Хмельницкий на двенадцатицилиндровом темно-синем «паккарде» (всего в империи их ездило два, вторым владел Василий Сталин, но тут существенное расхождение – другой источник свидетельствует: «паккардов» с бронированными стеклами имелось в наличии все-таки поболе двух единиц, но полагались они только членам Политбюро, а Вася именно в июне сорок третьего ездил попеременно на «виллисе» и канадском «грэхэме». Руда- Рудольф-Рафаил Хмельницкий повелел шоферу: «Иван, все, что ты увидишь или услышишь, должно утонуть в этой машине»; этим же «паккардом» или этим же чемто Уманские уехали из крематория в аэропорт, сам так решил или подсказал кто (приятель Кобулов Б. замминистра НКВД): хорони и беги, пока не начались допросы, пока не начали показывать на тебя (дочь-то в Америке подразложилась, не будешь же отрицать); слезами ее не вернешь, слышь? – спасай Раису, если не хочешь хоронить ее следом, хватай приказ о назначении и лети, и, может быть, тебя из Мексики не достанут.
Все дети хорошо запомнили ноги Раисы Михайловны – ее волоком тащили к машине, ноги чертили две плавные непересекающиеся линии по дорожке, ведущей к Донскому крематорию. («Я совсем одна. Ты не представляешь всего моего положения, как тяжело мне, невыносимо. Именно сегодня мне так нужно хотя бы слово от тебя, умоляю!») Жгли Володю и Нину в один день, утром (на самом деле – нет). Софья Мироновна, напротив, желала видеть всех, давая понять: стыдиться ей нечего, сын не убивал.
Обзвонила каждого, класс отставил занятия и отправился на улицу Грановского к богатому гробу – мальчик, проявлявший удивительные способности к иностранным языкам, лежал в цветах, укрытый пышными покровами. Софья Мироновна перемещалась промеж с продуманным трагизмом (а вот сын Киршона, мальчик Коренблюм, запомнил: полумертвой лежала ничком на тахте, одна в маленькой комнате, у него хватило ума только пролепетать: «Да вы не расстраивайтесь так, Софья Мироновна»), Бакулева обняла на пороге: Петя! – и повлекла к гробу, словно дорогого гостя к накрытому столу. Еще один друг, мальчик Кузнецов Юра, – его как щеночка доставляли Володе на дачу, чтоб вместе побегали, – запомнил: в день похорон его мучил понос.
Кое-кто заметил, что Реденс пришел с матерью и нес что-то бумажное в руках, и каждый ношу увидел по-своему и поспешил назвать следствию: папка, конверт, тетрадь, списки; каждый сочинял, богатый знанием последствий – дескать, видели мы судьбу, все на наших глазах, и мы, мы тоже участники, а не однолетняя листва. («Мы еще есть? Только одно слово! Мы еще вместе?») Словно учуяв гарь, посреди утра я бросился звонить – путаясь в именах, отводя колючие ветки: сменила телефон, занята, не с кем оставить дочь, сижу и смотрю на Эгейское море, буду двадцать третьего и сразу напишу, я же на даче – ты забыл? вне зоны доступа сети, я сегодня работаю, как раз вчера думала о тебе, давай завтра (течет, не успеет накраситься и выбрить подмышки, дома ремонт, обещала помочь сестре с рефератом), на следующей неделе могу, а сегодня давай лучше в театр или просто погуляем, такая весна, ми-илый… я иду на день рождения, идем со мной? – тратя свое единственное… на блевотное: подожди, я перейду к другому телефону… ну, как твои дела? что у тебя нового? что долго так не звонил? можешь меня набрать через полчаса, я освобожусь, и мы с тобой подробней поболтаем… Сверни на что-то другое, сегодня не выйдет, пусть другой день, – но свернуть не мог, долбил, нагреваясь, пока не забрезжило: попробую, хотя… если успеем до пяти, ты хотя бы заранее… я перезвоню, если не смогу, если не звоню, выезжай, но побыстрее, чтобы успеть до пяти, ты правда хочешь? выезжай, нет, пятнадцать минут жди и, если не звоню, выезжай – и что-то радостное поблескивало в телефонном голосе, брызгал сверкающий сок, я смахивал бумаги по ящикам (а если сейчас позвонит? нет!), детским преувеличенным почерком переносил из тайных… на бумажный клок улицу, подъездный код и этаж, чтобы не тратить время на ненужное – успеть до пяти…
Я отъеду, Александр Наумович.
Гольцман вдруг проворно поднялся и вздохнул, он не любил выскальзывать из кабинета, не опечатав папки, не заперев сейф, – Алена ворвалась бессонная, несвежая, вымотанная дорогой, попахивая потом сквозь резкие покупные запахи, и вцепилась:
– Господи, ты жив! Жив! – голосила она. – Ты жив… Как же ты меня напугал! – И захныкала: – Я из аэропорта, сразу к тебе – что ж ты молчал, любимый?! – Запрокинула лицо и пресно всосалась в губы, в любимой манере елозя грудной сбруей по мне и стонами изображая голод (успеть до пяти!). – Милый, желанный мой… – (Я держал ее за лопатки и дышал ртом.) – Давай сбежим куда-нибудь… К тебе…
В сауну… Я больше не могу без тебя…
– Мне надо ехать. Надо срочно опросить свидетеля.
Алена, – я чуть встряхнул ее, отклеил. – Я должен успеть до пяти.
– Нет, сегодня только я, ты все успеешь завтра, – жадно впивалась и даже неловко, косым движением махнула рукой по мне: от живота вниз. – Каждую ночь ты мне снился. – Я разобрал, что она продышала: – Я хочу тебя…
– Пока тебя не было, тут у нас… Важная встреча…
Алена!!!
– Никуда тебя не отпущу сегодня. Ты можешь ради меня, один раз что-то – ради меня… Один раз, – она повела перед собой тощим указательным пальцем с алым когтем.
– Я живу ради тебя. Не обижайся, милая… – Хоть бы кто-то зашел! – Мне нельзя опаздывать.
– Пожалуйста, – и она завыла. – Ну, пожалуйста!!!
– Я не могу! Я должен успеть до пяти! Дай мне жить!
Работа – самое главное в моей жизни!
И толкнул ее с дороги, но она репейником цеплялась за рукава:
– Я поеду с тобой, а потом мы… куда-нибудь… Посижу тихо. Посижу в уголке. Буду записывать. Так соскучилась по тебе. Ты хоть немного вспоминал? Скажи: я тебе нужна, хоть немного?
– Ну что ты будешь, прямо с дороги… Я приеду вечером к твоему дому, походим в парке.
– Ну, пожалуйста, – прыгала она, – поеду с тобой.
Я на допросы всегда ездила с тобой.
– Не сегодня. Свидетель не станет говорить…
– Да я не отпущу больше тебя – ты можешь это понять? – Она вскрикнула и отцепилась – так вмазал я кулаком по столу, и моя любимая единственная ручка, черная с золотыми ободками, – об стену! об пол! разлетелся колпачок с золотым клювом и чернильные брызги… Что еще сделать? что еще сделать?! стулом в окно? сдохнуть?!
– Ты-ты-ты-ты-ты-и-и, – пропел Боря и, как слепой, неуверенно прошаркал на середину кабинета. – Ты-ты-тыты-ты-и-и, – и шлепнул мне на стол какую-то херню на пружинке с английским флагом. – Секретарша привезла.
Ни про кого не забыла! Ты-ты-ты-ты-ты-и-и… – И восторженно воскликнул: – А я собачку взял, Алена Сергеевна, – Боря потянулся, – овчарочку! Три дня гуляли. А позавчера супруга моя говорит: а что-то собака ваша, Борис Антонович, приволакивает задние ноги? Пригляделся – дейст-вии-и-тельно… Есть такой момент! Зачем мне переднеприводная собака? Отвез я ее, – мурлыкал Боря, – по Каширке, тут недалеко… Вывел на поводке, взял за ошейником покрепче и топориком-то и успокоил, и… – Боря воровато оглянулся и сделал гребущее движение ногой, – щебенкой так сверху нагарнул, а там дорогу строят, сверху ляжет асфальт и побегут автомобили… До свидания.
– Давай я хоть отвезу тебя. Давай? Ну, пожалуйста.
– Ну, давай (о боже!). Как ты отдохнула?
Она кивнула: отдохнула – и смотрела на дорогу, улыбаясь, прикусывая губы. Я вертел адрес в руках, и жег меня стыд за чернильную ручку – подарил человек, служила честно столько лет, тепло пальцев, родная вещь, два переезда, терял в Минске в гостинице, вернулся с вокзала и нашел… Дурак! – А-а-а, будет другая… Но такой уже не будет, и такого, как я, не будет, еще один кирпич в одинокую…
– Ты прости меня, – попросила Алена, – больше не повторится. Набросилась на тебя, бедного…
– Да я…
– Я все понимаю, милый. Просто соскучилась.
Напридумывала себе. Ты меня любишь? Правда? Ты не опаздываешь? Мы правильно едем?
– Ни разу там не был, это ж первый раз, – врал я, и с натугой, хотя она, казалось, почти не слушала меня. – Бабка, живет одна, глухая. Неделю уговаривали через племянницу… А в пять к ней врач… Работала в НКВД, у Кобулова. Представляешь, одна невероятная идея появилась. Даже говорить не буду, пока бабку не опрошу. – Почему «бабка»? не мое слово! – Касается Петровой… Подожди, вот Севастопольский проспект… Какой это дом? Быстро доехали.
– Посидим немного? – Она утомленно привалилась ко мне, но ненадолго, словно что-то вспомнила, потянулась и поцеловала в шею; осталось немного потерпеть; она засопела и заглянула в глаза. – Пойдем на заднее сиденье? Пойдем? Ну, пойдем… У нас же есть с тобой пять минуточек.