Каменный пояс, 1976 - Александр Коваленко 13 стр.


С поля потянуло холодком, невнятно и влажно зашелестела стерня, завздыхала слабо. Я поднял голову. Темнота уходила вверх, уплотнялась, и на самом дне ее, где неопределенно мигала единственная, наверное, звездочка, скорее угадывались, чем виделись, тяжелые валы облаков с глубокими загадочными проемами чем-то едва подсвеченного неба.

Опять этот тонкий, пронзительный запах отваленного снизу пласта, тленный и одновременно бодрящий, пополам с пожнивным дымком кольнул мне в легкие, я вздохнул; и в ответ мне старик тоже вздохнул, провел рукой по лицу, сбрасывая наплывшую вдруг, пригретую костром дрему-забытье, сказал:

— Так вот оно и есть, то поле. Сто раз паханное-перепаханное, а все оно то же, все так же людям верно и придано им навеки. И человек другой будет, и про нас, как про Ивана, забудут; и ты уж мне поверь — но только вот оно нас не забудет, все в себе оставит и помянет вот такой ночью, когда одно оно на весь свет, когда не только костерка — и суслика ни одного не будет… Тяжко мне порой и тоскливо обо всем думать, особливо осенью — только поле и выручает; потому как я уже весь в нем… вся моя жизнь туточки вложена без остатку. Сижу, как гриб, по пояс в земле, скоро совсем по шляпку уйду, и не видно меня будет нигде, а здесь останусь; в комочке каждом, в любом колоске сидеть буду — этим и тешусь.

А Ивана я частенько слышу: или там ветер по лощине дунет, пробежит, перепелка ли шушнет по хлебам — все слышу. А то пашешь под утро — и вот станет он в фарах, за радиатором, стоит и вес в землю смотрит, глаз не поднимает. Иной раз и будто шумлю ему, а он все не слышит, и тоска берет…

Дед отвернулся и, сутулясь, долго глядел в поле. Солома кончилась, костер наш почти погас, и малиново светился под темным налетом пепла его остывающий жар.

Александр Лозневой ПЛАЧ-ПЕСНЯ Повесть

Свирепым ярким огнем полыхали на клумбах канны. Голубые, с прозеленью, сползали вниз к дороге незабудки. А у дороги — прямые, строгие, охваченные буйной зеленью кипарисы…

Ни пожелтевшего листка, ни туч, ни тем более промозглой сырости, — солнечно, тепло, сухо. Шла как будто не осень, а весна.

Мы с шофером Игнатом Зенько только что выписались из госпиталя. Выздоровевшие, прошедшие, как он говорит, средний ремонт, стоим на древней площади и восхищаемся ее неувядаемой красотой. Сегодня мы оставим этот город и, может, никогда не увидим его. Сядем в поезд и отправимся в часть, номер которой значится в нашем предписании. Но пока мы об этом не думаем. До отхода поезда еще часов двенадцать. Идем, разглядывая дома, прохожих, мутные воды Куры; нам хочется увидеть как можно больше, не пропустить ничего такого, что навсегда бы осталось в памяти.

Так, по крутой, зигзагообразной тропке поднялись на гору Давида. Долго стояли и думали у могилы поэта, прах которого был доставлен сюда на арбе из Персии. Более ста лет назад прогромыхала арба, а ее скорбный скрип слышится и сегодня. Мы думали о смерти и о бессмертии поэта, о России, которую он любил и ревностно служил ей, за честь которой стоял на чужбине и был порублен кривыми вражьими саблями.

И еще размышляли о том, какой великой притягательной силой стали эти места. Сколько людей побывало здесь, на этой поистине святой горе! Многие шли и ехали сюда, чтобы только увидеть холмик с надгробием, где похоронен Вазир-Мухтар, автор бессмертной комедии, потрясшей умы России. Мы тоже отдали долг великому человеку, постояв у его одинокой могилы.

Вечерело.

Молча, не спеша сходили мы вниз по тропке. Ветер доносил запахи левкоев, обрывки паровозных гудков, звонки трамвая. Но вот, прошуршав листвой, неожиданно бросил нам в уши звуки музыки. Они то замирали, то усиливались. Игнат повернул голову, прислушался:

— В парке, — сказал он. — Поехали, — и первым побежал по дороге, как бы боясь, что может опоздать.

Я едва поспевал за ним. Наскучавшись по музыке, мы готовы были слушать ее сколько угодно.

Через четверть часа, не более, мы уж сидели в косых, но удивительно удобных вагончиках фуникулера и, крепко держась за поручни, поднимались вверх на гору Мтацминда.

Протарахтев, вагончики остановились, и мы вышли на усеянную цветами и обсаженную самшитом полянку. Начинался парк культуры и отдыха. По усыпанным тертым кирпичом дорожкам прохаживались люди. В большинстве это были военные — в застиранных гимнастерках, в ботинках с обмотками. С погонами и без погон.

Мест на эстраде не оказалось, и мы пристроились с Игнатом под ветвями магнолии. В полуовальной раковине появился дирижер, музыканты (солдаты) вскинули трубы, и в вечерней тишине потекла знакомая, полюбившаяся с малых лет, мелодия вальса. Я тотчас представил себе сопки и пади далекой Маньчжурии, о которых не один раз слышал от деда, воевавшего там в девятьсот пятом году.

Лилась музыка, и в моем воображении вставали картины баталий — кровавые, огненные, такие, какими их видел дед и пересказывал мне. И в то же время они очень походили на те боевые схватки и сражения, в которых уже в эту войну участвовал я сам. Порой звуки оркестра нарастали, усиливались, и тогда в реве труб, в громе барабанов слышались истошные крики, стон, и еще… плач женщины.

Мелодию вальса я перенял от деда, сам напевал ее, наигрывал на балалайке, но никогда так не волновался, как сейчас. Поистине сверхчеловеческую скорбь несла в себе эта музыка! Она как бы ласкала, но тут же бередила душу, студила и обжигала ее.

Сзади нас стояли многие — и гражданские, и военные — мужчины и женщины. Я не заметил, когда они подошли, но понял — им, как и нам с Игнатом, не хватило мест.

— Он!.. Он!.. — громко произнес кто-то.

— Смотри, он!.. — дергая меня за рукав, сказал Игнат.

Я ничего не понял и только пожал плечами.

— Ты что, не читал в газетах?.. Это же он, Шатров! — громче заговорил Зенько и потянул меня к подмосткам.

И тут я увидел: на подмостки с полуовальной раковиной поднялся военный. С виду пожилой, однако подвижный, бодрый. Узкие серебряные погоны на плечах. Он как-то низко, по-старинному, поклонился оркестру, потом — публике. Что-то сказал, но тут как раз хлынул прибой аплодисментов, и мы ничего не расслышали. Люди, поднимаясь с мест и хлопая в ладоши, чествовали его, как героя. Школьница в белом переднике поднесла цветы, и он поцеловал ее в маковку. Потом, опираясь на палку, на подмостки взошел майор (видимо, из команды выздоравливающих) и по-сыновьи обнял его.

Старик капитан наконец спустился вниз, намереваясь сесть на свое место. Но не тут-то было! Вокруг сомкнулось живое кольцо: люди пожимали ему руки, просто дотрагивались до него, поздравляли. Нам с Игнатом тоже хотелось подойти к прославленному музыканту. Мы уже обдумали, как и что сказать ему от имени выздоровевших. Но пока собирались, толпа подхватила его на руки, понесла опять к подмосткам. И он, приняв палочку, сам стал на место дирижера.


Была уже ночь, когда мы шли по незнакомым пустынным улочкам, боясь опоздать на поезд. Шли, думая каждый о своем, и молчали.

Вальс не выходил у меня из головы. Чудились бои на сопках Маньчжурии. Штыковые, кровавые. Под вой труб и грохот барабанов. Одна солдатская лава накатывалась на другую. Гудела земля, меркло солнце… И мне казалось, будто я слышу скрежет железа, хруст костей, крики и стоны раненых… Картину дополняли казаки. Они выскакивали из-за леска, вскидывали клинки, пускали в ход пики…

Память вдруг переворачивала пластинку, и начиналось совсем иное, свежее, то, что пришлось увидеть и пережить недавно.

Над горящим Севастополем кружились «хейнкели». Падали и рвались бомбы. Высоко в небе вставали рыжие дымки зениток… Белые волны обрушивались на берег, шипели и разбивались о камни. Потом снова мысли уводили меня в детство, к деду, в те незабываемые дни двадцатых годов, когда впервые узнал, что на свете есть музыка.

Нет, не мог я не думать о Большетроице, о низкой белой мазанке, где остался дед-музыкант, не успевший эвакуироваться. Тот самый дед-скрипач, без которого не обходилась ни одна свадьба в округе. Каждая свадьба начиналась с его игры на скрипке, с вальса «На сопках Маньчжурии»… Жив ли? Как и что там, в селе, где вот уже второй год разбойничают немцы?..

Фамилия у старика была — Цекин, но так его почти никто не называл. Изредка величали Петровичем, а чаще — дедом Алешкой.

В теплые летние вечера, когда с поля доносился аромат хлеба и слышалась перекличка перепелов, люди сходились к дедовой хате, и там подолгу не смолкало веселье. То было в первые годы Советской власти — незабываемые, давние годы! — о радио и кино тогда в Большетроице даже не слышали. Но все знали: здесь живет дед Алешка — музыкант и певец, артист на всю волость.

Мы, мальчишки, туда не ходили: «Рано», — говорили нам матери.

Мы, мальчишки, туда не ходили: «Рано», — говорили нам матери.

Но однажды меня подозвал двоюродный брат Кузьма и сказал:

— Пошли на музыку!

Я замялся, не зная как быть. Мне, конечно, хотелось побывать в том конце улицы, где живет дед, посмотреть, что это там за музыка, но, помня наказ матери далеко не уходить, я замялся, не зная, что сказать.

— Гляди на него, струсил! — скорчил рожу Кузьма.

Кузьму я уважал и в то же время побаивался. Уважал за то, что он быстро бегал, хорошо плавал, был смелым, сильным и нередко защищал меня от пацанов с соседней улицы. Побаивался же потому, что Кузьма не терпел никаких возражений. Стоило сказать против него слово, в чем-то не согласиться с ним, как он тут же пускал в ход кулаки. В такой момент он, не задумываясь, мог столкнуть противника в речку, повалить в грязь, стянуть с лошади. А то хватал за уши и, натирая их ладонями, приговаривал: «Учись, учись, дурак, уму-разуму»! Потом обычно поддавал коленкой под зад и хохотал. Я не хотел, чтобы что-то подобное произошло со мной, и уступал ему.

— Ну, пойдешь или будешь за мамкину юбку держаться? — грубо, по-взрослому, спросил Кузьма.

— А мамке не скажешь?

— Вот чудило! — ухмылялся он. — Я что, обманщик какой? Да пусть меня гром убьет!

— Ну если так — ладно.

Пользуясь сумерками, мы без труда улизнули в сторону окопов, которых немало осталось тут после гражданской войны. Пробежали немного по извилистым ходам сообщений и, поняв, что матери нас уже не видят, вылезли наверх.

— Аллюр три креста… вперед! — скомандовал Кузьма, и я, боясь ослушаться, пустился вслед за ним.

Вскоре мы оказались у Желтого глинища. Глину уже давно здесь не брали. В глубокой яме стояла зеленая вода, и в ней плавали большие глазастые лягушки. Но лягушки что — мы их голыми руками ловили. А вот нечистый, которым мать не один раз стращала меня!.. Нечистый, по ее словам, проживает в глинище и по ночам строит людям всякие козни. Это же он затянул на самое дно Кривого Сидора, когда тот возвращался домой выпивши. Про случай с Сидором знали все и поэтому с наступлением темноты старались обходить страшное место. Но Кузьма, как назло, тянул меня прямо к глинищу.

Вздрагивая и поминутно оглядываясь, я уже жалел, что согласился идти с ним на какую-то музыку. А когда до глинища оставалось несколько шагов, вдруг представил нечистого. Ну, конечно же, таким, каким его намалевали при входе на колокольню! Рога, копыта… Мурашки пробежали у меня по спине. Схватив Кузьму за руку, я стал умолять его вернуться назад, пока не поздно.

— Вот еще!.. — пробурчал он.

В эту минуту что-то пискнуло, затянуло тоненьким голоском. Я прижался к Кузьме, ничуть не сомневаясь, что это и был голос нечистого. И тут вспомнил: надо крестное знамение сотворить. Так еще бабка учила. Перекрестившись и прошептав «свят, свят», я полагал, что это самое сделает Кузьма, но тот, захохотал, подпрыгивая и ударяя себя ладонями по ляжкам:

— Дурак!.. Это же музыка!

Я стоял как пришибленный и молчал. Но веселое настроение Кузьмы, его громкий смех вскоре вывели меня из нелепого состояния.

Все слышнее становились звуки. Они даже начинали мне нравиться. Доверившись брату, я смелее пошел за ним.

У дедовой хаты под белыми акациями было шумно, как на базаре. Взявшись за руки, хлопцы и девчата ходили по кругу, напевая и пританцовывая. А то вдруг останавливались, смеялись, хлопая в ладоши. Кузьма сразу куда-то исчез, но мне уже не было страшно.

Пригнувшись, я пролез между чьими-то ногами и оказался рядом с дедом Алешкой. Сидя на бревне, он как раз натирал нитки, натянутые на палочке. В руке у него был какой-то камешек, но при лунном свете я не мог рассмотреть его. Кончив натирать, он поднял палочку и стал водить ею по струнам: музыка тотчас ожила, заголосила, запела. Сидевшие рядом сыны деда тоже заиграли кто на чем. Тут были и ложки, и кожаный круг с колокольчиками, и большой деревянный гребень, которым коноплю чешут. На гребне играл Гришка, самый младший, он удивительно под всякие птичьи голоса подделывался, даже пение соловья изображал.

Появившийся Кузьма толкнул меня под бок и пояснил, что в правой руке деда вовсе не палочка, а смычок, который надо натирать канифолью.

— А в левой — скрипка, — заключил он.

— Она скрипит… Да?

— Вот чудило! — захохотал Кузьма. — Скрипит телега немазаная!

Мне стало неловко: не зная что сказать, я отошел в сторонку. Музыканты затихли. И тут поднялся Антон — худой, высокий — старший из сынов деда. Ударил в кожаный круг пальцами, так что зазвенели колокольчики и, приплясывая, смешно запел про попа Сергея. Он пел и другие песни, но эта понравилась мне больше всех. Я тут же запомнил ее.

Потом снова играла скрипка, заливался по-соловьиному гребень. Я заслушался и совсем забыл про Кузьму. А когда кинулся искать его, он будто сквозь землю провалился. Как же одному домой идти? Да еще мимо глинища?.. Напугался, понятно, но тут же сказал себе: «А чего бояться? Со мной музыка!»

Да, музыка была со мной, она звучала во мне. И я, шагая, насвистывал, пилил смычком, как дед Алешка. Никакого смычка у меня, понятно, не было, я воображал его, но все равно получалось здорово.

И когда, поравнявшись с глинищем, ощутил дыхание сырости, а вместе с ним и чувство страха, не заплакал, зашагал быстрее и как можно громче запел:

Никакой злой дух даже не пикнул.

Дядька, попавшийся навстречу, похвалил за песню, назвал молодцом, но тут же добавил, что если бы он был моим батькой, то еще бы угостил меня «березовой кашей».

Про березовую кашу я ничего не понял и лишь ускорил шаги.


Войдя в хату, начал тихонько пробираться к печке: там у печки моя постель. Отстегиваю на ходу помочи, на которых держатся штаны, снимаю рубаху, — только бы мать не разбудить. Смотрю, а она сидит в углу на кровати. Наверно, не ложилась.

— А-а появился!.. Где ж ты был?

Мне ничего не оставалось, как только во всем признаться, и я начал рассказывать про деда Алешку, про его музыку, ведь это так интересно. Но мать не стала слушать, взяла за плечи и, сдернув с меня штанишки, принялась отшлепывать по мягкому месту. Было больно, но я не плакал.

— Ирод! Неслух царя небесного! — приговаривала она. — Тебе, выходит, мало?! — и тут хотела было добавить, но я увернулся, и она успокоилась.

Мать снова стращала меня нечистым, который будто тем и занят, что творит по ночам всякие нехорошие дела. Опять вспоминала Сидора, который всю ночь пролежал в воде, пока его не вытянули. Мне становилось страшно. Хотелось подойти к ней, прижаться и сказать: «Мама, не плачь, я больше туда не пойду».

Немного погодя, она сама подошла ко мне и, показав на стол, где стояла кружка молока и лежала краюха хлеба, велела поужинать. И уже потом, когда я выпил молоко и съел почти всю краюху, сказала, что с завтрашнего дня будет укладывать меня спать «разом с курами».

В этом я не сомневался.

Утром, как и должно быть, рассказал об этом Кузьме. Он расхохотался и вежливо обозвал меня ослом. А чтоб было доходчивей, приставил ладони к голове и принялся шевелить ими. Его мать, оказывается, собиралась тоже «поучить» веником, но он, Кузьма, сделал так, что веник будто в воду канул. Не найдя веника, мать сплюнула и пообещала наказать его завтра. Но когда пришло завтра, занялась делами и про все забыла.

В тот же день, забравшись на чердак, мы устроили с Кузьмой «тайный совет», на котором взвесив все «за» и «против», решили: ходить к деду Алешке только днем.

Днем было куда лучше. Дед ласково встречал нас, здоровался с каждым за руку, дивился, как мы выросли, и всегда чем-нибудь угощал. Чаще всего яблоками, что росли у него в садочке возле хаты.

Мы грызли яблоки, а он рассказывал про войну с японцами. Я не знал, кто такие японцы, но по его словам понимал, что они хотели отнять у нас какую-то землю и начали войну. Мое воображение рисовало бои, в которых участвовал дед и проявил себя настоящим героем. А как же иначе? За что же тогда ему медаль выдали? Понятно за геройство! На медали, что лежит у него в сундучке, так и написано: «За храбрость». Кузьма сам читал.

Да и дед не один раз говорил, что их полк — героический. Про него даже песню сложили. Так и назвали: «Мокшанский полк на сопках Маньчжурии».

— А это что — сопки мажури? — не понял Кузьма.

Дед погладил его по голове, похвалил за то, что всем интересуется, и сказал:

— Сопки — это горы. А Маньчжурия — страна такая. Китайцы там проживают.

— А какие они, китайцы?

— Мужики с косичками на голове, будто бабы… А бабы ихние в колодки закованы… Ходить не могут.

— А кто их заковал?

— Обычай у них такой.

— Он — разбойник, обычай, да?

Назад Дальше