Каменный пояс, 1976 - Александр Коваленко 14 стр.


— Сопки — это горы. А Маньчжурия — страна такая. Китайцы там проживают.

— А какие они, китайцы?

— Мужики с косичками на голове, будто бабы… А бабы ихние в колодки закованы… Ходить не могут.

— А кто их заковал?

— Обычай у них такой.

— Он — разбойник, обычай, да?

— Царь, наверное, — вмешался Кузьма.

— Вот вы какие непонятливые, — разводил руками дед. — Привычки, значит, такие… Вроде бы закон… А царь — это император.

— А-а-а.

Дед тяжело вздыхал и показывал на восток:

— Там она, Маньчжурия. За морем Байкал.

Мы слушали, раскрыв рты, а он продолжал:

— До моря Байкал на поезде ехали… Остановимся, состоим и опять… Почти месяц ехали… И эх, летит малина, только дым из трубы! Сама — и коня не надо… ловко придумано!.. А как у моря Байкал вылезли: стоп, чугунка кончилась! Никаких, значит, рельсов дальше нету… И начали мы плоты строить. Кругом тайга, дерева сколь хочешь. Навалили, значит, сосен, одну к другой прикрутили, чтоб надежно было… Построили эти самые плоты, поплыли…

Какое оно из себя, море, дед не стал рассказывать, взял скрипку и, медленно водя смычком, запел:

Что такое баргузин, мы не стали спрашивать, боясь прервать песню. Да дед и сам не хотел этого. Пел долго, до самого конца допел. Потом положил скрипку.

— Дальше, понятно, пешком… На третий месяц пришли в ту страну Маньчжурию. Глянули — беднота вокруг. Хат, и тех у людей нет, одни фанзы… землянки, значит. Зайдешь вовнутрь — ни стола, ни лавки, ни посуды — котел в землю вмазан — вот и все. Даже ложек нет.

— А как они едят?

— Палочками.

— И борщ — палочками?

— У них борща не бывает, только каша.

— А-а-а-а.

Помолчав, дед заговорил снова:

— Ну вот, значит, начали японцы наступать. Чуть день начнется — ружья наперевес и в атаку: «Банзай!» — кричат. Это, значит, ура по-ихнему. Стрельба, понятно, пули чиркают, пушки-орудия гремят… Многих наших поубивали, многих поранили… Сидим в землянке, думаем: не сегодня-завтра нас тоже поубивают. А за что? Сидим, значит, думаем: а для чего мы сюда пришли? Что мы тут забыли?.. Каждый день одно и то же: встаем — думаем, спать ложимся — думаем, а то еще встанем на молитву и плачем… Не от слабости духа, понятно, плачем. Нет! Русский духом не слаб, он любую беду пересилит. Ничего он, русский мужик, не боится!.. Плачем от того, что вокруг неправда, обман… Кто нас только не обманывал — и попы, и генералы, и сам царь-батюшка…

Воевать, понятно, никакой охоты… Сдаем одну позицию за другой, отступаем… А однажды слышим — все наши корабли потоплены. Место такое, Цусима называется. Вот там, значит, и потопили…

Дед перевел взгляд на стену, где висела картина, привезенная им с войны, и тяжело вздохнул. На картине — величиной с окно — кипело море. Неукротимое, пенистое, страшное море. И в нем тонул корабль. Большой, черный, с пушками, с высокими мачтами. А над ним поднимался густой дым… На палубе матросы. Бегут, поспешают…

— Это «Варяг», — с грустью в голосе произнес дед. — Сами его потопили.

— Зачем — сами? — усомнился Кузьма.

— А затем, чтоб врагу не достался. Подошли, значит, японцы, хотели в плен взять, а капитан Руднев — нет, говорит, не бывать этому! Мы, русские, говорит, в плен не сдаемся! Умираем, а не сдаемся! — и дед показал, как герой-капитан, приложив руку к козырьку, приказал потопить крейсер. Матросы приказ исполнили, да вот только сами домой не вернулись. Песню потом про них сложили, — дед потянул смычком и в лад скрипке запел:

Нам было жалко матросов, но мы не плакали. Схватив деда за рукав, Кузьма вдруг спросил, почему чайки тоскуют. Ведь они, чайки, не люди.

Дед отложил скрипку в сторону:

— Чайка, она тоже душу имеет. Иной раз як начнеть: кыгы, кыгы, будто дитя плачет. Горе она чует, чайка…

— Деда, а ты еще спой, — не отставал Кузьма. — Про матросов или это… на сопках Мачжури…

— На сопках Маньчжурии, — поправлял дед. — Песню эту наш капельмейстер сложил. Шатров, фамилия… Илья Алексеич, значит… Эх, ребятки, песня, она раз в сто лет родится, когда, значит, время придет. Вот и эта — в огне, в дыму началась… Там, на войне, и запели. Сперва, понятно, оркестр, а потом и все… В ту пору я уже на скрипке умел. Но скрипки у меня не было. Вместо скрипки — винтовка. Ну, значит, як почув я ту песню-вальс, душа огнем-пламенем запылала. Потому что в ней про все наше горе-страданье сказано. И стал я ее спевать. Чуть затишье, я и спеваю: полюбилась очень. Однажды этак сидим в лесочке — и наши и японцы молчат. Тишина — ни выстрела, ни звука… Война всем надоела. Сидим, скучаем, а я возьми и затяни. Пою, значит, и ничего не замечаю. А когда кончил — батюшки мои! — все это время сам капельмейстер стоял сзади и слушал. Интересно ему, значит… Неловко мне стало: может, думаю, не так спел?.. Не успел, однако, опомниться, а он руку подает: «Спасибо, у тебя, братец, слух замечательный. Абсолютный слух». Вытянулся я в струнку — хоть и капельмейстер, а все же офицер. А он: «Не надо, здесь не строй». И начинает спрашивать, на чем я играю, на каких инструментах, то есть. Как же, ваше благородие, понятно играю. На скрипке, говорю, играю. Только скрипки у меня нету: как на войну ехал — продал. Ладно, говорит, зайдем ко мне. И тут повел меня с собой в фанзу, где музыканты размещались.

Усадил на чурбан, скрипку подает, а ну, говорит, сыграй что-нибудь. Взял я скрипку в руки, боже мой, что это была за скрипка! Прикоснулся смычком к струнам — запела, заговорила она, как живая! Почти до вечера гостил я у капельмейстера. И его песню-вальс тоже сыграл. Удивился он, как это я так быстро… Напоил чаем и велел приходить завтра.

А еще говорил, песню-вальс не совсем закончил, чего-то в ней будто бы не хватает. «Что вы, Илья Алексеич, — говорю, — замечательное произведение!..» А он опять: «Жаль, свободного времени нет. Вот кончится война, тогда и доработаю».

Раза три этак со мной побеседовал, послушал, как играю, и больше в роту не отпустил.

И стал я в оркестре барабанщиком. Потому как настоящий барабанщик заболел и отвезли его в лазарет на излечение. А оркестр без барабана — не оркестр. Сам командир полка приказал подобрать барабанщика. Потому, говорит, бой начнется, надо играть для поднятия духа.

Дед еще долго рассказывал, как по приказу капельмейстера нотные крючки изучал. Трудно было, а ничего — справился. Все наизусть выучил.

В оркестре, понятно, жилось спокойнее, чем в роте. Рота больше на позиции, в окопах. Грязь ли, снег, лежат солдаты, подняться не могут — пули свистят. А выйдут на отдых — так тут снова занятия. Только и слышно: «Вперед, бегом! Штыком коли, прикладом бей!» Конечно, бывает и оркестр играет под пулями. Да это совсем не то. Тут музыка. А с музыкой, как говорится, и умереть не страшно.

Музыканты сперва боялись за барабанщика: мужик, что с него возьмешь. Но вскоре успокоились: молодцом оказался Алексей. Душой музыку чуял.

Бежали дни, недели. Радовался капельмейстер, что в оркестре такой способный барабанщик: «Ты, Алеша, настоящий талант!»

Но вот однажды сели музыканты в кружок, начинают новый марш разучивать. Смотрят, а с бугорка, что рядом, старый барабанщик спускается. Выздоровел, значит. Бросились навстречу — привыкли, всю войну вместе… В тот же день принялся он за свое дело. Замечательный музыкант был. В Петербурге учился.

— Ты, Алексей, не горюй, — сказал тогда капельмейстер. — Что-нибудь придумаем.

Он как будто знал: не прошло и недели, как война кончилась. Обрадовался Алексей, да и как не радоваться: жив-здоров домой возвращается. Такое только во сне снилось, а теперь, выходит, наяву!.. Пришел к капельмейстеру проститься, а тот подает скрипку: возьми, говорит, на память. Из тебя, говорит, Алеша, настоящий музыкант получится.

Привез ту скрипку солдат в село Большетроицу. Пошел играть по свадьбам. А вскоре и сам женился. Хорошую жену взял. Пятерых сынов родила ему Алена Ивановна да еще и дочку. Зажил по-мирному, по-семейному. Но иной раз нет-нет да и вспомнит про боевых друзей, про капельмейстера. Солдаты по домам разъехались, а капельмейстер все служил. Слухи прошли, будто оттуда, из Маньчжурии, в Тамбов переехал. А может, и не так, может, в свой Землянск, что в Воронежской губернии, вернулся? Кто знает…

Потом началась революция, и о нем ничего не стало слышно. Но зато пошла гулять песня-вальс по России. Пошла, полетела из края в край: от села к селу, от города к городу; от одного сердца к другому.

Росли, мужали сыновья Алексея Петровича. Старшие поженились, по-прежнему работали в поле. Я хорошо знал их всех, а с Иваном, моим одногодком, подружился. Я был влюблен в него, как музыканта. Иван играл на любом инструменте, будь то скрипка, гармонь или кларнет с пистонами.

Росли, мужали сыновья Алексея Петровича. Старшие поженились, по-прежнему работали в поле. Я хорошо знал их всех, а с Иваном, моим одногодком, подружился. Я был влюблен в него, как музыканта. Иван играл на любом инструменте, будь то скрипка, гармонь или кларнет с пистонами.

Пришел как-то Иван в клуб, побренчал на пианино, а назавтра его уже в штат зачислили. И стал он сопровождать немое кино музыкой. Сидит, бывало, впереди, играет. Да так, что под его музыку на экране люди пляшут. А то вдруг загрустят, запечалятся. Умел он на ходу настроение артистов схватывать, под их действия подстраиваться или, как говорил завклубом, импровизировать.

Иван научил меня играть на гитаре. Мы и дня не могли прожить друг без друга. Вместе за три версты в клуб ходили: дождь, снег, а мы идем. Не идти нельзя, мы стали комсомольцами, и нас ждала учеба в кружке политграмоты. Кроме того, играли в оркестре, ставили спектакли, декламировали, пели… С наступлением лета гоняли футбольный мяч, сшитый из тряпок. Дежурили по ночам на колокольне, потому что были членами добровольной противопожарной дружины. А порой и спали вместе, расстелив свитку и накрывшись другой.

Потом случилось так, что наша дружба оборвалась навсегда.

А началось с того, что в село Большетроицу приехал новый учитель. Приехал не один — с дочерью Алевтиной. Алевтине шел семнадцатый год: тонкие, гнутые брови, голубые глаза, тугие, скрученные в узел волосы, словом, не девушка, а загляденье. В ее обличии, в характере было что-то цыганское. Я впервые увидел ее на зимней ярмарке: короткое рыжее пальто с облезлым воротником из кролика, летние туфли (других не было), на голове полосатый шарф.

— Холодно? — спросил я.

Она улыбнулась и так посмотрела на меня, что я остановился и потом уже не мог оставить ее до самого вечера. Прежде всего угостил пряниками, и мы пошли вдоль многочисленных прилавков, разглядывая нэповские товары. Ей понравился зеленый гуттаперчевый гребешок, и я, конечно, купил его. Вдобавок, приколол к лацкану пальто голубой значок с изображением Стасовой. У входа в лавку Алевтина поскользнулась и чуть было не упала. И как обрадовалась, что я подхватил ее. Потом она сама брала пряники из моего кармана и хохотала. Так, с пряниками, мы и сфотографировались на «пятиминутке». Был я тогда секретарем комсомольской ячейки, и мне казалось, что я многому научился, многое постиг и осталось одно — жениться. Ну, конечно же, Алевтина была той девушкой, которая могла осчастливить меня!

Однажды я сказал об этом матери.

— Ты с ума спятил! — воскликнула она.

Мне шел семнадцатый год, и мать, как я понял, встревожилась неспроста. Сперва она уговаривала меня не делать глупостей, потом, увидя, что я стою на своем, обозвала сопляком, не знающим жизни.

Однако я не унывал: мать есть мать, но еще есть и отец. Что он скажет? Отец в те дни был на отходных заработках и вот-вот должен был приехать домой. Никогда я так не ожидал его, как в этот раз.

И вот он приехал. Поставил аршин в угол, бросил кельму под лавку и сказал, что ему надо согреться, — промерз очень. Мать принялась собирать на стол, а я побежал в лавку. Отец часто выпивал, и мне это не нравилось, но теперь я сам угощал его. Когда отец выпил рюмку, я подсел к нему и не долго думая рассказал о своих великих намерениях. А чтоб не быть голословным, вынул из кармана и положил на стол фотокарточку Алевтины.

Отец взглянул на фотографию и, хмурясь, сказал, что, если я женюсь, то он немедленно выгонит меня из хаты. Но прежде чем выгнать, возьмет батог и основательно поправит мои свихнувшиеся мозги.

Говорить дальше было бессмысленно.


Однажды — это было весной — мать собрала мне харчей на дорогу и посоветовала уйти в экономию или по-новому — в совхоз, слышала, там принимают на работу.

Так я и сделал.

Сперва был погонщиком. Две пары грузных украинских волов тянули тяжелый плуг, а я, вышагивая рядом, пощелкивал бичом в воздухе, покрикивал на них. За плугом шел пожилой дядька по имени Парамон, проработавший здесь лет сорок. Загоны были длинные, и мы еле успевали сделать до обеда два круга. Стегать волов Парамон не разрешал. «Лучше лишний раз лемеха почисть», — говорил он.

Чистить лемеха входило в мои обязанности. Пока я занимался этим, Парамон сворачивал толстую, в палец, цигарку, доставал кресало и медленно — чах, чах — добывал огонь.

Докурив, он плевал на ладони, потирал одну о другую и брался за ручки плуга.

— Цоб! Цобэ! — выкрикивал я, замахиваясь бичом.

Волы медленно трогались, тянули тяжелый двухкорпусный плуг, не переставая жевать и помахивать хвостами.

С весны до поздней осени шагал я по полям на пару с хорошим и добрым дядькой Парамоном, который по-отцовски заботился обо мне, оберегал от всего дурного и, помню, очень боялся, чтобы я, боже упаси, не закурил. А когда я спросил, почему же он сам курит, Парамон, не ожидавший такого вопроса, долго соображал, что к чему, и, наконец, сказал:

— С малых лет на пана робыв… Жизнь прошла. Все думаю… Закурю — на душе легче.

Когда закончились полевые работы и сезонники, вроде меня, начали отправляться по домам, я не стал рассчитываться, перешел на работу в кузницу — молотобойцем. Специальность кузнеца, владея которой, можно выковать что угодно, давно привлекала меня.

Но кузнецом я не стал.


Прошло, наверное, года два, когда я снова появился в Большетроице. Мать встретила меня со слезами радости. Да и как было не радоваться. Сын приехал. В люди хлопец выбился. Сам себя кормит, одевает, подарки привез!.. Я стоял перед нею в новом плаще, в ботинках с галошами и с гитарой в руках. Сразу же дали знать отцу, который ложил печь недалеко на хуторе (отец всю жизнь был печником). Он немедленно явился: как же можно не повидаться с сыном! Весь вечер говорил со мной, восхищался моим ростом, возмужалостью и в шутку даже толкнул меня, как бы пробуя, а крепок ли я в ногах.

— Весь в меня, — говорил он потом матери. — Любую работу выдержит.

Мать не знала, куда посадить, как лучше принять сына. И сливок, и медку припасла, и даже курицу-несушку зарезала. Начались, понятно, расспросы, что да как. Но мне было не до этого: в мыслях вертелась Алевтина. Скорее бы повидаться!.. Там, в совхозе, почти не думал о ней, а здесь — заныла, затосковала душа.

На второй день, взяв гитару, я направился было к хате учителя, что стояла в конце села, но передумал. Вернулся назад. Так, сразу, пожалуй, неудобно. Прежде всего надо зайти к Ивану. Ванька, старый друг, не откажет, поддержит компанию. Вдвоем куда лучше. Причем мне и в хату заходить не придется. Иван вызовет Алевтину, и мы с ней обо всем договоримся.

Иду мимо Желтого глинища, бренчу на гитаре. Люди смотрят, улыбаются: «Как он вырос!»

К Ивану я приходил, как домой, запросто. Да у нас, в деревне, вообще не принято стучать в дверь, спрашивать разрешения войти. Входили обычно без предупреждения, не ждали, пока отзовется хозяин. Но в этот раз, ступив на крыльцо, я остановился. Я уже кое-где побывал, немного, так сказать, окультурился. Сняв галоши, тихонько постучал во внутреннюю дверь.

Вот сейчас, думаю, выйдет Иван, расставит руки и ахнет. Столько лет не виделись.

В хате послышались шаги, дверь отворилась, и предо мною встала… Алевтина.

От неожиданности я даже вздрогнул. Она молча смотрела на меня — такая же неотразимая, любящая позировать, немножко гордая.

— Входи, — наконец сказала она.

Но я, будто не расслышав, продолжал стоять. В голове не укладывалось: почему она здесь?.. Но тут она взяла меня за руку и ввела в хату.

На приглашение сесть — промолчал. Потянулся к фотографиям, что висели на стене. Одна — была та самая «пятиминутка», сделанная бродячим фотографом на ярмарке. Мы стоим с Алевтиной рука об руку, у меня, несмотря на холод, пальто нараспашку, ворот рубахи расстегнут, а кепка совсем сбилась на затылок. Кутаясь в облезлый воротник, съежилась Алевтина — маленькая, озябшая, с робкой улыбкой на губах… А рядом с нашей фотографией — другая; на ней Алевтина в белых модных туфлях, в кисейном платье, волосы коронкой и в них цветок. Иван обхватил ее за плечи, стройную, счастливую, прижал к себе и, казалось, не собирался отпускать.

Я все понял.

С тревогой в душе отступил в угол. Засмотрелся на дедову картину, которую видел, наверное, тысячу раз. На картине все так же тонул крейсер «Варяг», и над ним, покрывая мачты, вставал дым…

Потом я сидел на лавке и не решался заговорить.

— Ты теперь где? — равнодушно спросила Алевтина.

— Там же, в совхозе.

— А-а… Ну да…

Ждать Ивана было незачем.

Я вышел за ворота и потянулся на луг, где так часто бывал мальчонкой. Была та пора весны, когда луга еще не избавились от сырости, а кое-где и вовсе были покрыты озерцами. Густой зеленой щеткой вставала трава. А в низинах, по шею в воде, желтели цветы калужницы…

Назад Дальше