Проза Дождя - Александр Попов 7 стр.


Я полосатый, то нравлюсь, то нет. Детей Бог дал. До этого тоже жил, видел много, но не себя. Голос слышал, тень замечал. А тут вижу родинки на телах, узнаю форму ушей, плеч, глаз. В их глазах столько меня. Я знаю, самое прекрасное на свете – прикосновения. Я прикасаюсь. Ко мне прикасаются. Я нужен. Я – осень. Там, где они живут, осени нет совсем. Всё есть, а осени нет. Они говорят на другом языке, ни слова из которого не понимаю. Выглядят иначе. По первой смущало, потом понял: глаза составляют всего лишь два процента тела, дырочки в ушах – и того меньше. Есть тепло и свет, всё остальное второстепенно. Слова из тени, а где тень, там нет ни тепла, ни света. С появлением детей из меня ушло лишнее, я заметил в себе признаки осени, меня стало больше. Зимой возвращаюсь обратно, люди оглядываются, не выдерживают, спрашивают:

– Почему от тебя осенью несет?

Не знаю, как объяснить, во мне нет времен года. Я не пригоден для повседневности. Я часть осени, я – октябрь ее.

Опять обмотали проводами, пытаются понять, кто врет, детектор или я. У них декабрь, им холодно от себя и темно от слов. Самое прекрасное на свете – это прикосновения, они там, где осень.

Русские вопросы

– Кто виноват?

– Мы.

– Что делать?

– Знакомиться с людьми заново.

Муму

Все ушли, меня с умом оставили. И куда с ним?

Ум хуже Муму, люди не Герасим, они и стакана воды не подадут.

Дуэль

– Ты в прошлый раз спрашивала о поведении пуль во время дуэли.

– Да, ты что-то узнал?

– Не о всех, лишь о тех, что дают осечку.

– И как они?

– Как и мы с тобой.

– А мы причем?

– Мы в лифте застряли.

– Ой.

Лавочник

Родиться в средние века – что в середке очереди стоять. Надеешься, а остаешься с носом. От надежды одышка. Так что мы все на одно лицо, друг друга сходу узнаём; нас мало, кто поумнее – там остались. Мы от глупости в чужой век, что не в свой карман залезли.

Ладно, пора о себе. Я – лавочник. С утра до вечера на лавочке сижу, советами делюсь, кто лаской благодарит, кто масла на кусок хлеба намажет.

Мужики нынче не в почете, домино из дворов изъяли, пиво подростково. Дома отдыха в прошлом веке издохли. Пенсия – посмешище. Торгую втихаря. Буковка – что семечко. Рассказ – стакан. Ведро – повесть, мешок за роман сойдет.

– Скажи, лавочник, а жить как?

– Приворовывая.

– Воровать-то что?

– Самое необходимое: солнце, воздух, воду.

– А дальше?

– Посредственность всё равно верх возьмет.

– Это как?

– Дни средой станут, календари упразднят.

– Мудрено что-то. Сам что по этому поводу думаешь?

– Я не думаю, я на лавочке сижу.

– Лавочник, а лицо человеку зачем?

– Для обозначения переда. Я себя с недавних пор к людям искусства причислил. Пользы нет, а спрос существует. Ладони у меня теплые, люди туда солеными семечками плачут.

– Лавочник, а когда ты догадался, что молодость ушла?

– А как вечер в глазах застрял, понял – на лавочку пора, там мое место.

– Завидую я тебе, лавочник.

– Зависть, милый, заслужить надобно, выше ее награды не придумали. Мир – что сыр. Пока живешь, сыр у англичан сэр, у французов – сир, а как помрешь – на одну дыру станет больше.

– Скажи, лавочник, ты кому завидуешь?

– Учителям и покойникам.

– Почему?

– Им цветы дарят, чтобы не беспокоили. Истины на свете две. Всё, что между, – тишина. Любой шум – насмешка над ней. Шуметь нельзя, иначе не заметишь, что живешь. Вот и сижу на лавочке, и жизнь слушаю. Не свою. Моя, если и была, там осталась.

– Лавочник, ты где ума набрался, в институтах не учился, при должностях не бывал, откуда он в тебе?

– Ум – интим, в тоску вогнать может.

– Поделись, лавочник.

– А зачем тебе?

– Жил без него, и ладно, а вот помереть по-умному хочется.

– Вечером я на бабий лад перехожу. Ухмылки, ужимки, повадки их вспоминаю. В кресло устраиваюсь, брюки подобрав, как подол, и за книгу.

– А книга причем?

– В книге сила. Она и есть мужик. Постоянных у меня два – Довлатов и Параджанов. От таких, как они, умом забеременеть не стыдно.

– Ну, ты даешь, лавочник, по тебе не заметно.

– К утру бабий дух испаряется. Интим, одним словом.

– Ты так только с ними?

– Нет, с Кантом пробовал – не покатило, Борхес сам бросил.

– Значит, лавочник, голова бабья, а телом мужик?

– Выходит так.

– Не стыдно?

– Кентавр я, голова человечья, а ноги от лавочки приделаны. На лавочке весело, гребешь мыслями-веслами к своему берегу, волны людей на тебя накатывают, хочет-ся-не хочется, а улыбаются.

– Лавочник, как государство устроено?

– Государство – предложение. Люди – части речи, судьи – прилагательные. Власть – существительное. Мы, работяги, – глаголы.

– Какие глаголы, лавочник, что ты несешь?

– Какие-какие… Голые. Глаголы все голые.

От будущего интерес пропадает. Перед прошлым стыдно. В настоящем жить невозможно, да его и нет почти. Я на лавочке сижу.

– Скажи, лавочник, почему у власти со здоровьем нелады?

– При здоровой власти таланту нет места. А без таланта мы не Россия. Выбирать приходится, вот и выбираем

его, а не ее.

– Лавочник, а ты кого любишь?

– Крашеных.

– Это как понять?

– В пасху – яйца, в будни – баб, а так – лавочку свою.

* * *

Эту книгу можно купить только в дождь, без зонта она на руки не выдается.

Стена

Они не виделись почти вечность. Между ними две жизни возвели стену. Встретились случайно. Поискали слов – и не нашли. Ветер подтолкнул в одну сторону.

Сделали пару неуверенных шагов на ощупь. Решение созрело одновременно. Дальше – вместе. Шли нога в ногу, как на параде; пора бы улыбнуться, но у губ на улыбку сил не наскреблось. Уперлись в обледенелое крыльцо. Домофон ответил согласием. Прихожая хрущёвки на третьего не проектировалась, до дивана в комнате рукой подать, там простыня-самобранка, без ушей подушек, оскорбительно белая без одеяла. Обнажались, как две осени на спортивной арене. Победила она. Он сдался, припал головой к ее коленям.

Она ждала оправданий, клятв, упреков. А на него навалилось счастье. Он шел им как по земле обетованной, с каждым шагом принимая тело ее как утраченную, забытую родину.

Между грудей губы споткнулись о кулон, хотели было обойти, оскалились, сорвали и двинулись дальше – к шее, с которой открывался самый трудный участок – тропа к губам. Губы в губы – как гимн, всё на свои места ставит. Когда от его губ до ее остался шаг, она впервые с момента встречи раскрыла свои: «Скажи, у вас чукчи едят сырое мясо?» Он не нашел ответа, стал спускаться к коленям, поскользнулся на шее, свалился к ключице, закашлялся, груди обошел стороной, поперхнулся у бедра, сел на пол, опустил голову.

Она ответила за него: «А у нас едят».

Помощь гуманитарная

Меня сбросили с гуманитарной помощью. Вернее, сам туда влез, закопался среди палаток, одеял, сухих пайков, крупы. Знал, что долечу; как приземлюсь, не задумывался, слава богу, обошлось. Вылез в шишках, в ссадинах, с помятыми боками, ныли ребра, голова трещала. Принимающая сторона матюгалась на чем свет стоит, но отбрехался, наврал с три короба. А тут машина с красным крестом и полумесяцем подкатила, санитары вылезли и заорали на всё летное поле:

– Наш груз, восемьдесят пять кг в нем, расписку дать или так сойдет?

– Не надо, забирайте придурка этого поскорее к себе, он тут достал всех.

– Хромай сюда, восемьдесят пять кг полезного веса.

– А он вам зачем, этот псих?

– Не нам, баба одна без любви подыхает.

– А он что, спец по этому делу?

– Она орёт, что другого не надо.

Уложили на носилки и повезли. Знать бы еще, кто она, вдруг страшная какая, а у меня и так башка раскалывается. Привезли, отмыли в ванне казенной, халат выдали, в общем – всё как положено, побрили, ногти постригли. Заводят в палату, а там под одеялом кто-то ревет так, что сердце от испуга в пятки ухнуло.

– Идите, ребята, дальше справлюсь.

– Ну, зови, если что, на помощь.

Крадусь к кровати, на окно кошусь, двери за собой они на ключ заперли. Рев стихает, высовывается симпатичная мордашка из-под одеяла и лупит словами, как из пулемета.

– Ты прости, парень, у нас тут такое творится, такое творится, все чего-то просят, жалобы строчат. А мне, кроме любви, ничего не нужно.

– Да ладно, я не против. Только как обратно? Завтра с утра на смену выходить.

– Глупый, в любви обратного хода нет. Мне тебя доктор прописал.

– Врешь, кудрявая.

– Все знают, и ты поймешь – врать не умею. Ложись, больничный на три дня дали.

Вас, конечно, интересует, кто она, и мне до поры до времени любопытно было, но трое суток спустя понял – не это главное. А вот что, не скажу. Подписку она с меня взяла, не на бумаге.

Ну, вы поняли, о добрых делах не говорят, только ухмыляются. Попробуйте, может и у вас получится.

Нагота

Наготы две, одна правая, другая левая. Почему они никого не смущают? Их близость, откровенность потрясают. Всё, что рукотворно, с их согласия. Без брака, без развода, с сердцем одним, на одном дыхании…

Ступни стыдятся быть ближе, нагота им лишь во снах доступна. Глаза видят вместе и всё, ресницы не пальцы, ласки всплеск не их удел. Но люди, люди не в свое влезли. Они вынуждают одну голосовать, другую в кулак сжиматься и хлопать, хлопать, хлопать… А разве наготой хлопают?

Боль библиотек

– Воровать перестали совсем.

– Вот и хорошо, радуйтесь на здоровье.

– Чему радоваться? Книги воровать перестали.

– У вас еще читают?

– Да.

– Где?

– В гардеробе.

– Кто?

– Пальто.

Плакат: «Книги не собаки, не кусаются».

Поехали!

Людей таскаю с места на место. Летчикам за сбитые самолеты на кабинах звезды рисуют. Нам, таксарям, шашечки за просто так малюют, хоть ты ас, хоть рядовой извозчик. В поддавки любой дурак играть может. Мы тут потолковали, на нотах сошлись. Нота на кабине – особый знак. Вы, верно, уже заметили: в городе несколько машин ноты украшают. Уважают наш знак, повыше синих мигалок котируется, зазря на постах не тормозят, и честь отдать не гнушаются.

Порой приезжие интересуются:

– У вас все водители музыканты?

– У нас дворники все художники, а в школах фокусники с клоунами вместо учителей трудовую вахту несут.

– А как власти на это реагируют?

– Власть наша вся из общества глухонемых набрана.

– Вы серьезно или это шуточки водительские?

– Так удобнее, разочарование не грозит.

– А мэр кто у вас?

– Мы никогда не видели, наверно – Бог.

Заболтался совсем, от главной темы в сторону ушел.

В общем, ноты за баб награда, за поддатых, бухих, при бутылке с немудреной закусью. Они обычно парами садятся, не подумайте чего плохого, бабы настоящие, таких на руках носить надо.

– Шеф, врубай, погнали.

– Куда гнать, милые?

– А куда глаза глядят, туда и гони.

– Кого слушаем?

– Круга ставь. Миша парень что надо!

И понеслось-поехало: и «Владимирский централ», и «Кольщик», и «Кресты». Круг поет, бабы пьют, ревут в два голоса. А ревут так, что тормоза отказывают.

– Вы чё, бабы, одурели?

– Жить, мужик, хочется, а не с кем, мужиков не осталось.

Думаете, с баб деньги берем? На свои докупать приходится. Так что ноты на кабинах нам за души рваные рисуют.

– Скажи, мужик, где в России света не хватает?

– Думаю, во дворах.

– Дурак ты, в головах света нет.

– А чего ему там делать?

– Темный ты. Без света в голове чемпионами мира по футболу не стать.

– А вам, бабы, футбол к какому месту?

– Ты не обижайся, водила. Давай тебя бабой нарядим,

с нами гулять будешь? Понимаешь, мужиком быть стыдно…

Всё, приехали, давлю на тормоза, а те не слышат, отказывают.

– Не напрягайся, мужик, пропили мы твои тормоза, крути баранку и не мешай Мише петь.

Кручу, время от времени догоняет машина с мигалкой, делает дозаправку баб и бака, и несемся дальше. «Бардак молчит. Здравствуйте, я говорю вам, здравствуйте».

Не знаю, чем поездка закончится и закончится ли.

Вам решать, заслужил я ноту на кабину или нет…

Сидельцы

Я не так шел. Не туда. Не в свое время, не по их правилам шел. Идти оставалось совсем немного, когда меня повязали. Допрашивали нудно, долго, ненасытно, со скрипом стульев, полов, пальцев. Их было семь, как дней в неделе, каждый норовил непониманием отметиться, унижением полакомиться.

– Родился когда?

– Не помню.

– Зачем?

– Не знаю.

– Проживаешь где?

– Там, где иду.

– А адвокат у тебя свой есть?

– Моим шагам он не нужен.

– Это еще почему? Всем нужны, а ему без надобности.

– Людям – да, они необходимы, как воздух.

– А ты что, не человек?

– Когда-то был им, но отказался.

– Один или в компании с кем-то?

– Нет, я не один такой. Всё, что и сейчас считается прекрасным, отказалось быть среди вас.

– Фамилии соучастников назвать можешь?

– Вы их сами с детства знаете.

– Мы всё про тебя знаем, а назвать все-таки придется.

– Когда вы были совсем маленькими, ваши мамы знакомили вас с ними.

– Ты зубы не заговаривай, называй сообщников.

– Пожалуйста: северное сияние, снег, иней, радуга.

– Погоняла понятны, а по паспорту как?

– У нас паспортов нет.

– А права имеются?

– У меня право одно.

– Какое у тебя право?

– Идти.

– А погоняло какое?

– Погоняла нет, имя имеется. Я – дождь.

Мне предъявили обвинение за лужи вокруг околотка и дали подписку о невыезде. Так я стал невыездным дождем. Иду и иду в одном городе, а в других без меня сухо. Тут проклинают, бранят на все лады, каждую каплю охаивают. Из-за меня все вынуждены брать по адвокату в руки и прикрываться ими от моих строк. В основном сидят, кто в машинах, кто в квартирах, кто в околотках. На улицах, во дворах один царствую. Уйти не могу – дал подписку о невыезде. Когда возьмут ее обратно, на мое место явится радуга. А пока иду! Иду, потому что знаю главное. Если бы не знал, из людей в дожди бы не вышел. И радуга знает, и северное сияние, и иней, и снег… Вечность – это ветер такой между жизнью и смертью. Я иду, а вы сидите. Вы кто, люди? сидельцы? или, может, тоже явление какое?

Фиолетовые галифе

У деда образования не было. Да на беду кто-то буквы показал. Книг он прочитал уйму, а угомониться не мог – главную книгу искал. А так как таковой нет, писал ее сам. Только бабка в огород, он шмыг в подпол, ковшиком из кадушки бражки почерпнет, приложится, огурчиком похрустит и на лавочку перед домом усядется – в сети словес народ заманивать.

Взрослый люд, конечно, его стороной обегал: от его лапши уши у всей округи вяли. А мы с пацанами, бывало, окружим и слушаем, разинув варежки.

– Поспать, ребятки, не удается. Сегодня ни свет, ни заря Котовский разбудил. Толкает и толкает в бок. Я спросонок спрашиваю его:

– Чего надо?

– Спасибо сказать хочу за галифе фиолетовое.

– Ну, раз разбудил – говори.

– Где ты их раздобыл, черт окаянный?

Послал его куда подальше, не хотелось, ребята, герою гражданской войны в воровстве признаваться.

– Дедушка, а у кого ты те штаны спёр?

– Дело было так. Рты закройте, а то мух наглотаетесь, охламоны. Зашел в кабак чарочку пропустить, а там беляки на фиолетовой скатерке пир горой устроили. Не стерпел хамства, выдернул материю, крошки стряхнул, свернул аккуратненько, кулаком погрозил харям вражьим и вышел, чарочки не пригубив. Иду и думаю: а на что она мне, эта скатерка? – дома-то своего нет. Смотрю, ателье по пошиву галифе; зашел, заказал по размерам аховым. Прикорнул с устатку, просыпаюсь, а мастер мне галифе фиолетовые протягивает, от денег наотрез отказывается. Я бегом в расположение части. Гляжу, командир наш, Котовский, в рванье по плацу разгуливает.

Подхожу, протягиваю. Он смутился, но взял, правда без слов. И вот – чрез сколько лет вспомнил, что поблагодарить тогда не успел. Аж в сон ворвался, поспать не дал. Да ладно, мне тех галифе не носить, от фиолетового у меня, как от лука, глаза слезятся. Пойду я, ребята, бабка поди давно хватилась…

Не знаю, кто из пацанов проговорился нашей училке, но та ко мне как банный лист прилипла:

– Пригласи да пригласи на сбор деда-героя.

Пришлось бабке всю правду выложить, она у нас в доме главнокомандующий.

– Ох, беда, внучок, беда. Что делать, ума не приложу.

– А чё, баб, пусть выступит, дед поговорить мастак.

– Дурак твой дед, не язык у него, ботало коровье. Иди, зови говоруна.

Заходит дед, голову опустил, коленами в пол уставился, руки не знает куда деть.

– Чего звала, старая?

– Скажи, скажи внучку, у кого служил, окаянный.

– Да ладно, чего там вспоминать, что было, то прошло.

– Где служил, гад, говори!

– Честно? У Колчака лямку тянул. Про Котовского сбрехнул. Грешен, одним словом. Прости, внучок.

– А с чем я завтра в школу явлюсь?

– Ложись спать, утро вечера мудренее.

Лёг в слезах, соплях, в обиде. Всю ночь снился Котовский на коне в галифе фиолетовых. Просыпаюсь, а они передо мной на стуле висят и ширинкой, полной белых пуговиц зубов, скалятся.

– Неси, внучок, училке, дед, скажи, захворал совсем.

Сбор прошел отлично, звеньевым выбрали. Про штаны в местной газете прописали, школа их торжественно в краеведческий музей передала. Висят там под стеклом с медной табличкой: «Фиолетовые галифе героя Котовского». Раньше пионеры честь отдавали, сейчас нервные дамочки хихикают.

Хочется сказать, что мерку на штаны с моего деда снимали. Да боюсь, не поймут, а бабка моя понимала.

Назад Дальше