Достоверно известно, что именно Скрябина вела Цветаеву в гости в Добровский дом. Откуда Скрябина знала его обитателей?
За полтора года до этого она оказалась в Киеве в колонии беженцев – знакомых и друзей, поселившихся в доме сахарозаводчика-миллионера. Туда Татьяна Скрябина бежала (с тремя детьми, матерью и братом) в 1919 году от московского хаоса и голода. Там она пережила огромное несчастье. Ее сын Юлиан Скрябин, одиннадцатилетний юный композитор, утонул в маленькой бухточке Днепра, когда ее не было в Киеве.
Варвара Малахиева-Мирович, которая в Киеве жила в одном доме с семьей Скрябина, оказывала ей огромную душевную поддержку, так как Татьяна Федоровна находилась в тяжелейшей депрессии, которая за два с небольшим года привела ее к болезни и смерти. Варвара Григорьевна не оставляла ее своим участием; они вместе ходили на могилу к мальчику, на службу в церковь и Лавру.
3 августа 1919 года Варвара Григорьевна Малахиева-Мирович написала к Татьяне Скрябиной: «Что я полюбила Вас нечаянно, крепко и на веки вечные, это Вы знаете. Что в скорби Вашей великой нахожу отблески неземной, небывалой радости, что тоже верно знаете. Но мне хочется еще сказать, что оружие, пронзившее Вашу душу, создали из Вашей жертвенной крови такие дивные цветы в мире духовном, что красоте их нельзя надивиться, а значение их – ангельская тайна».
«Варварушка, сестрица родная, – пишет ей в записке Скрябина. – Благослови Вас Бог за добрые строки, они так нужны были мне, и именно сегодня… Мне кажется, что душа моя падает в какую-то глубину страдания, всё ниже и ниже падает, но еще не достигла дна, но скоро достигнет и тогда начнет свое восхождение обратно к свету – хочется, чтобы было именно так. Пока всё спускаюсь и должна пережить все это в одиночестве».
К весне 1920 года, когда Гражданская война на большей территории России закончилась, Татьяна Федоровна возвращается в Москву с матерью-бельгийкой и двумя дочерьми (Ариадной и Мариной) в дом покойного мужа на Арбате, который советской властью теперь превращен в Скрябинский музей. Она становится его первым директором. Но только на бумаге. Скрябиной едва хватает сил на борьбу с тяжким московским бытом. Именно тогда по просьбе Марины Цветаевой и рубит во дворе для нее дрова Борис Бессарабов, а она в знак благодарности играет ему на рояле и рассказывает о Скрябине.
Почти в это же время в Москве у Добровых оказывается и Варвара Григорьевна, приехав в дом, где теперь здесь можно встретить множество людей, перемещающихся по стране, охваченной Гражданской войной. Скорее всего, именно Варвара Григорьевна знакомит Татьяну Скрябину с Добровыми, тем более что та постоянно нуждается в помощи доктора.
А вот Марине Цветаевой дом Добровых приходится не по душе. Все косвенные упоминания Цветаевой о доме – либо снисходительные, либо недобрые. Она видит там какое-то «поповство», спиритизм, мистицизм. Ей не нравятся друзья Скрябиной. Правда, вскоре она увела оттуда «бычка» – Бориса Бессарабова.Сама Цветаева в начале 1921 года, пережив всевозможные бедствия, много думает о сути своего «тайновидческого» пути, отвергая новый, ужасный для нее «мир, который без вести пропал» и из которого ушли прежние честь и благородство. Навсегда погибшей цивилизации она противопоставляла мир Творчества, Ремесла, мир, ставший для нее параллельной и в тоже время основной реальностью, которая была сродни колдовской, магической. Так что психологически сближение со Скрябиной хорошо ложится на этот внутренне непростой для нее период жизни.
«Чувствую нежность к Т.Ф. Скрябиной, – только узнав ее, пишет Цветаева, – она точно с какого-то острова, где все говорят тихо и чувствуют нежно, – не только не русская, но – правда – не земная. Говорит, еле касаясь слов, легко-легко».
И еще Цветаева находит в себе странную с ней общность: «Т.Ф. Скрябина… глаза прекрасные, почти все вечера забрасываемся куда-нибудь, все равно куда, я – устав от дня, она – от жизни, нам вместе хорошо, большое шкурно-душевное сочувствие: любовь к метели, к ослепительно горячему питью – курение – уплывание в никуда».
Можно догадаться, что «душевно-шкурное сочувствие» могло включать в себя и воспоминания о погибших детях – вдовство одной и сиротство и полувдовство другой. В майском 1921 года стихотворении «Бессонница» Цветаева почти документально воссоздает их общую со Скрябиной любовь к ослепительно горячему питью с «уплыванием» в забвение.Бессонница! Друг мой!
Опять твою руку
С протянутым кубком
Встречаю в беззвучно —
Звенящей ночи.
….
О друг! Не обессудь!
Прельстись!
Испей!
Из всех страстей —
Страстнейшая, из всех смертей —
Нежнейшая… Из двух горстей
Моих – прельстись! – испей!
Головные боли и бессонницы и в самом деле стали для Скрябиной самой страшной предсмертной мукой. Дом Добровых входит в ее угасающую жизнь, после того как она заболеет тифом, Эсфирью Пинес, которая ухаживает за ней как медсестра (она уже отлучена от семьи Добровых), и вызовами доктора Доброва с Малого Левшинского. Туда же дочь Скрябиной Ариадна с подругой Еленой Жданько бегают за пивными дрожжами для больной, которые были прописаны той от приступов неврастении.
По воспоминаниям Елены, Эсфирь Пинес имела огромную власть над Скрябиной и не подпускала к ней никого из близких.
Ольга Бессарабова как-то, проходя мимо Скрябинского дома, встретила Эсфирь, с которой была хорошо знакома, и, поговорив с ней, записала свои размышления в дневник.
«В „событиях“, где присутствовала Эсфирь, участвуют – кража, шантаж, деньги, ложь, сознательный обман, темные связи, кокаин и прочее».
Правда, сама Ольга никогда не попадала в ее сети и всегда удивлялась тому, как той удавалось обманывать всех вокруг.
Цветаева в те месяцы если и навещает больную Скрябину, то очень коротко.
«Когда здоровье Т.Ф. с наступлением зимы ухудшилось, – пишет Елена Жданько, – и протапливать квартиру было затруднительно, больную перевели в главную гостиную. Здесь я впервые увидела Т.Ф. Скрябину. Это был уже совсем больной, полуразрушенный недугом человек. „Многострадальный Иов“ – так охарактеризовала она себя.
Ни приподняться, ни повернуться на другой бок без посторонней помощи она не могла, причем издавала жалобный стон, когда до нее дотрагивались. Всёостальное время она лежала тихо и молчаливо, на редкость покорно и терпеливо снося свои страдания. Вряд ли в этом состоянии она была способна на какое-либо общение… Позже Татьяна Федоровна рассказала мне о том, как участвовала как-то в гадании на Новый год; она вытянула записку с библейской цитатой „Иов на гноище“. В связи с этим свою болезнь Т.Ф. считала исполнением этого пророчества».
Эта фраза – несомненная отсылка к гаданиям Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович, которая на Рождество делала предсказания друзьям и близким. Она выписывала слова из Библии, строки из духовных стихов, и каждый получал свой билетик на будущее. Эти пророчества часто попадали в цель, и многие ее друзья потом в течение жизни вспоминали слова из гаданий, обращенные к ним.
Весной, 22 марта 1922 года, Татьяна Скрябина умерла.
Цветаева написала из Берлина, вспоминая недавние похороны: «И гроб: белый, без венков. И – уже вблизи – успокаивающая арка Девичьего монастыря: благость… Задумываюсь о Т<атьяне> Ф<едоровне>. – Ее последний земной воздух. – И – толчком: чувство прерванности… »
Скорее всего, Варвара Григорьевна тоже была среди провожающих. И наверняка они с Цветаевой кивнули друг другу. И был, наверное, кто-то из Добровского дома. Так пути Варвары Малахиевой-Мирович и Цветаевой, случайно соединенные Скрябиной, стремительно расходились. 29 апреля того же года в дом Цветаевой на Борисоглебский пришла Ольга Бессарабова за вещами брата Бориса, уехавшего в Воронеж.
Тогда же довольно жестко – что ей, в общем, было несвойственно – она написала о Марине Цветаевой в дневнике:
«Что бы там ни было – талантлива и умна, но говорят о ней очень плохо, нехорошо, особенно в связи с покойной несчастной Скрябиной. Жалеют Скрябину, о Марине Цветаевой и об Эсфири… говорят с отвращением, неохотно.
Запомнила выражение о Татьяне Федоровне, что она „сгорела в этом костре этих ведьм“».
В этих словах Ольги Бессарабовой слышатся голоса и оценки обитателей Добровского дома. Цветаевская экспрессивность, бунтарские мотивы ее поэм и стихов вряд ли могли помочь болезненной женщине, подверженной неврозам, головным болям и депрессиям. Цветаева сама вкладывала тему ведовства и колдовства как ведущую в свои стихи и поэмы этого периода, периода «Ремесла». Читала их на публике, шокируя и без того измученных Гражданской войной и потерями близких людей, людей, которые и в религии, и в искусстве, и в жизни жаждали утешения. Но утешения в стихах Цветаевой не было никогда.
«Да, женщина – поскольку колдунья. И поскольку – поэт», – написала Цветаева в феврале 1922 года. Она покидала московский разворошенный муравейник, прощаясь с Россией, уезжая к счастливо найденному в Праге мужу – Сергею Эфрону.
«Да, женщина – поскольку колдунья. И поскольку – поэт», – написала Цветаева в феврале 1922 года. Она покидала московский разворошенный муравейник, прощаясь с Россией, уезжая к счастливо найденному в Праге мужу – Сергею Эфрону.
Арбат: загадки Скрябинского дома
В очерке Цветаевой «Дом у старого Пимена», посвященном «чужому» дедушке – историку Дмитрию Иловайскому, я всегда с удивлением останавливалась перед пассажем, рассказывающим о том, как старик сидел в ЧК. О том, что он там говорил и как себя вел, сообщала Цветаевой некая чекистка.
«Рассказчица (бывшая следовательница Чека), – писала Цветаева, – сраженная бесстрашием деда и многих других подсудимых, менее древних, следовательница эта, постепенно осознавшая, что и белые – люди, вскоре оказалась уже служащей кустарного музея, отдела игрушек. Мужа убили белые. Был у нее большеголовый, бритый, четырехлетний голодный сын…»
Кто же это могла быть? Откуда в окружении Цветаевой могла появиться следовательница ЧК?В доме Скрябиной бывала и даже иногда ночевала некая Леночка.
Подруга Ариадны вспоминала: «Елена Усиевич (ее отчество мне осталось неизвестным, окружающие звали ее просто Леночка) проживала тогда со своим малолетним сыном во втором Доме Советов в здании гостиницы „Метрополь“. Всегда веселая и жизнерадостная Леночка оказывала благотворное влияние на больную, иногда подолгу оставаясь при ней. Ее маленький сынишка, жалуясь на постоянное отсутствие матери, как-то сказал: „Неудачная мне мама попалась…“»
Это была Елена Феликсовна Усиевич (дочь ссыльного революционера Феликса Кона, жена убитого в 1918 году большевика Григория Усиевича). В конце 1928 года она стала известным советским литературным критиком.
Она часто ездила вместе с Эсфирью в дальние поездки, чтобы менять вещи на еду.
Скорее всего, именно после своей недолгой службы в ЧК Усиевич вынуждена была лечить нервы в санатории, что часто случалось в то время с совестливыми коммунистами. Навещать ее ездила Ариадна Скрябина, о чем оставила ошеломляющее письмо (оно тоже было переписано Ольгой Бессарабовой в дневнике) к Варваре Григорьевне, где рассказывала, что, приехав к Леночке, застала ее буквально в петле, куда та сунула голову по вине все той же Эсфири Пинес. Никаких комментариев к письму не было, поэтому можно только строить предположения, что могла делать со всеми героями истории эта их зловещая спутница.
Об Ариадне Скрябиной, ее жизни в эмиграции уже много написано, но в дневниках Ольги Бессарабовой возникли новые необычные детали, связанные с ее причудливым характером и талантом. Она совершенно не походила на обычную девушку.
«Ариадне Скрябиной шестнадцать лет, – писала Ольга Бессарабова. – Она пишет мистерию, которая кончается смертью всех участвующих в ней. Настоящей смертью на костре на Красной площади. Хочет пойти к Патриарху, чтобы он благословил ее на эту мистерию и смерть – добровольную жертву и искупление за всё зло и весь ужас, который царствует в мире, в России, на Поволжье, всюду. И на Западе, в Европе и особенно у нас. Она очень красива».
В эмиграции она прошла гиюр и приняла еврейское имя Сара. Во время войны стала героиней французского Сопротивления и была расстреляна фашистами в 1944 году.
Даниил Андреев был лишь на год моложе ее; в короткие два года (1920–1921) они очень подружились. Быть может, оттого, что эти подростки в чем-то походили друг на друга – они предчувствовали будущие трансформации эпохи.
Похожий сюжет о жертве и искуплении, подобный тому, который Ариадна Скрябина описала в своей мистерии, попал на страницы романа Даниила Андреева «Странники ночи». Кто знает, может быть, Даниил спустя годы вспомнил сюжет юношеской мистерии своей подруги.Воля к радости Ольги Бессарабовой
С фотографий на меня смотрела молодая женщина с темными карими глазами; у нее уже не было великолепных кос, их остригли во время тифа, волосы были собраны пучком на затылке. Она не улыбалась, взгляд был взыскательным и грустным.
К тому времени, когда ко мне попали тетради Ольги Бессарабовой, я прочла немало женских дневников: русской девушки из Ярославля Елизаветы Дьяконовой, влюбленной в доктора-француза, загадочно погибшей в Альпийских горах, и совсем уже из другого времени – беспощадные к себе и современникам записи блокадной мадонны Ольги Берггольц.
Но тетради Ольги Бессарабовой не были похожи ни на что, читанное мною раньше.
Не случайно именно она назвала философско-литературный кружок «Радость»: как говорила ее старшая подруга, основным в характере девушки была «воля к радости».
Олечка Бессарабова была направлена не на самое себя, а на мир и людей вокруг. Главным свойством ее души была какая-то невероятная, почти невозможная в эти годы любовь к людям. Причем любовь трудная, так как она постоянно испытывалась голодом, холодом, обманом, воровством, смертью и насилием. Тогда это было почти чудом.
В конце 1917 года ей, двадцатилетней девушке, надо было доехать от Москвы до Воронежа, чтобы попасть к своим родным. В еще пустом вагоне она с небольшим чемоданчиком забралась на верхнюю полку. Но, отъехав от города, поезд наполнился бегущими с фронта солдатами, тут же пьющими, едящими, плюющими и курящими махорку. Присутствие среди них девушки с огромной рыжей косой и темными карими глазами не оставило их равнодушными.
«Ночью среди храпа, во мраке, со световыми мерцающими точками папирос мне показалось, что всё это – ад. И нельзя было разобрать, где грешники, а где черти. Все были мучениками».
От опасного соседа на верхней полке, который всю ночь ее домогался, она, спустившись вниз, спряталась за спинами спящих солдат. «Мой сосед с полки, инженер, пристально смотрел на меня, но было мне это уже не страшно, а глубоко спокойно. Я чувствовала, что все солдаты кругом – мои друзья. Это очень трудно объяснить, но это было наверно. Я закрыла глаза и почти спала». С тем же доверием к судьбе она могла сказать бандиту, который залез на балкон в Сергиевом Посаде, чтобы он уходил, потому что то, что он задумал, нехорошо. И тот, помявшись, уходил.
Как-то ее близкая подруга Шурочка Доброва сказала ей о ней же:
«– Меня поражает, Олюшка, ваша чистота; это не от наивности, вы очень интуитивны и верно воспринимаете суть вещей, незнакомых вам. Да я не знаю, можно ли вообще наивность неведенья назвать чистотой. Но в вас именно чистота, настоящая чистота.
– Шура, а что такое чистота? И что такое грязь? Всё может запылиться, загрязниться, и всё на свете может очиститься и переплавиться. Только бы хватило любви, творческого движения. А как что-то приостанавливается, так и затягивается ряской, тиной. Может начаться и гниение.»
Эта глубинная вера в очищающую силу жизни позволяла ей проходить, казалось бы, через невыносимые испытания – спасать больных холерой в бараках близ Воронежа, когда весь медперсонал ничего не делал, так как он состоял из проституток, посланных на общественные работы.
Она действительно никогда не была наивна, умела как-то вдруг, сразу увидеть человека целиком, всего, принять и простить почти каждого, кто подходил к ней.
«Медленный, спокойный, с самого первого взгляда, даже как будто наскоро срублен из дерева – с деревенской бородой, – писала она о художнике и гравере Владимире Фаворском. – А потом и вспомнить трудно это первое впечатление. Этот человек, это существо – из самого дорогого материала, тончайшей работы. Руки у него чудесные – маленькие, изящные. Прекрасное лицо».
И неожиданно хлестко – о Майе Кудашевой, будущей жене писателя Ромена Роллана: «Она очень интересная собеседница, но сегодня я неожиданно подумала, что это же очень страшная гадина, которая приняла форму женщины».
В Сергиевом Посаде, находясь, как и многие, под огромным воздействием от проповедей о. Павла Флоренского, она более всего мучилась неприятием идеи греховности земной жизни, которую видела прекрасной, несмотря на все катастрофы. Надо отметить, что ее размышления на эту тему происходят в голодные двадцатые годы. С каким простодушием и легкостью она говорит об этом с церковным историком Мансуровым:
«Сергей Павлович считает, что я говорю о мире, как будто он уже преображенный, райский. А даром скакнуть в рай нельзя. Он дается (достигается, достается) дорогой ценой преодоления мира, преображения плоти.
– А может быть, и любовью к этому миру и плоти, Сергей Павлович? – спросила я.
Мансуров задумался; только пройдя дома три, ответил:
– Есть реальности более высокой ценности, чем реальности этого мира.
– Мне кажется, что Флоренский знает и этот, и иной мир и живет на острой тонкой грани этих двух миров.
– Да. Может быть».
С этими же вопросами она отправилась к известному оптинскому старцу, который в 1920-е служил в Зосимовой пустыни.